Со стороны улицы сад был огорожен массивной каменной стеной, но от школы его отделяла только высокая уродливая ограда из железной сетки. Эта ограда не защищала сад от вторжения прожорливых школьников, которых с наступлением сезона запах спелых плодов сводил с ума. Назарян, садовник-армянин, служивший также экономом, маляром, плотником, слесарем, посыльным и письмоносцем, вынужден был вновь и вновь латать дыры в ограде, но каждое утро обнаруживались новые. Сад, в прошлом служивший Теодоре источником огромного наслаждения, теперь причинял ей только душевные муки, и не раз, в минуты отчаяния, она всерьез обдумывала идею отделаться одним махом от всех этих деревьев — чтоб ни нашим, ни вашим.
Но сейчас, слушая эту девочку, Теодора забыла про свои терзания. Она и вправду не знала этой сказки. Теодоре вдруг вспомнилась мать — вечно занятая, вечно усталая, с неизменным младенцем за спиной, у нее никогда не было времени на Теодору. И возможно, впервые в жизни Теодора подумала, что мать никогда не рассказывала ей историй и никогда не пела песен. Размышления унесли ее в маленькую деревушку на острове Ликсос, к побеленным домикам и рыбацким сетям, к семи ветряным мельницам и малюсеньким голубятням, к развешанным тушкам осьминогов… Уже долгие годы Теодора не видела свою деревеньку с такой ясностью: эти дворики и узкие улочки, вымощенные булыжниками — на острове их называли «обезьяньими головами». Почти пятьдесят лет она запрещала себе вернуться туда даже на миг, перекрыв и забаррикадировав тот дальний уголок памяти, ибо знала, что сердце ее разорвется от невыносимой тоски и горя.
— Ешь виноград, — сказала она Асафу еле слышно. — Сладкая султана… ибо ныне она будет горька, сия история.
Лет за семьдесят до того, как Теодора родилась, Фанориос, староста деревни, богач, ученый и путешественник, решил пожертвовать огромную сумму на постройку дома для жителей своего острова в священном граде Иерусалиме. Сам Фанориос прибыл в Святую землю в 1871 году и оказался с толпой русских крестьян в грязной вонючей казарме, построенной Российской империей для своих паломников. Несколько недель он провел среди людей, не понимавших его языка, чьи обычаи и повадки казались ему дикими и даже отвратительными; он стал жертвой проводников, измывавшихся над простодушными паломниками и грабивших их, отнимая скудные гроши, а когда заболел, то во всем городе не нашлось врача, который понял бы его жалобы. Вернувшись наконец на родной остров, умирающий от тифа, мучимый кошмарами, Фанориос продиктовал секретарю свою последнюю волю: чтобы в священном граде возвели обитель, в которой смогут гостить уроженцы острова Ликсос, пусть у них будет свой дом в Святой земле, где можно преклонить усталую голову и омыть ноги после долгого пути, — дом, где с ними будут говорить на их родном языке, более того, на кикладском диалекте. И еще одно правило установил Фанориос: чтобы всегда жила в этом доме одна-единственная монахиня из девочек, рожденных на острове, — та, кому выпадет жребий. Всю свою непорочную жизнь проведет она в этом доме, никогда не покинет его, даже на краткий миг, и каждый свой день посвятит она ожиданию паломников и уходу за ними.
Девочка продолжала говорить, но Теодору уже подхватили и унесли тихие подводные течения памяти. Она вспомнила тот день, когда старейшины собрались в доме внука Фанориоса, чтобы в третий раз с тех пор, как возведен был этот дом в Иерусалиме, бросить жребий. За долгие годы, прошедшие со смерти Фанориоса, уже две уроженки острова отправились туда. Одна сошла с ума после сорока пяти лет, проведенных в обители, и тогда вместо нее послали Амариллию, девочку с золотыми косами. А теперь пришел черед сменить и заболевшую Амариллию, ходили слухи, что и она больна не телесной болезнью. В то самое время двенадцатилетняя Теодора, голая и загорелая, как спелая слива, валялась на каменном уступе в своем тайном заливчике. С закрытыми глазами предавалась она размышлениям об одном парне, с недавних пор дразнившем ее на каждом шагу, — этот наглец смеялся над ее треугольным лицом, над вечно поцарапанными ногами, обзывал «трусихой» и «девчонкой». А вчера, когда она в одиночестве возвращалась с моря, он преградил ей дорогу и потребовал, чтобы она ему поклонилась, — тогда он позволит ей пройти. Она набросилась на него, и они долго боролись молча — слышны были только их стоны и сопение. Теодора царапалась, кусалась, как кошка. Она уже почти одолела его, когда послышался скрип колес приближающейся повозки. Парень вскочил и убежал. Отряхнувшись от дорожной пыли, Теодора обнаружила, что он ей что-то оставил. Это был глиняный ослик на длинной проволочной палочке.
И, нежась на теплом уступе, гадая, что он принесет ей сегодня, вспоминая резкий и странный запах, исходивший от его потного тела, юная Теодора вдруг услышала чей-то крик. Она приподнялась и увидела на вершине горы маленькую фигурку, стремительно бежавшую в ее сторону. Теодора привстала на коленях. Человек, судя по всему, выскочил из дома внука Фанориоса. Еще через минуту Теодора поняла, что это мальчик, маленький полуголый мальчик. Он размахивал руками и в исступлении выкрикивал ее имя.
Через три дня ее снарядили в путь. Обида вновь вскипела в ее сердце. Отец и мать были, конечно, так же несчастны, как она, но им и в голову не пришло противиться решению старейшин острова. Теодора вспомнила прощальную вечеринку, которую они ей устроили, белого ослика, украшенного цветами, сахарную голову в форме этой вот иерусалимской башни. И еще клятву, которую ей пришлось дать, что она никогда-никогда не покинет странноприимный дом с окном, обращенным на запад, в сторону моря.
Точную формулировку клятвы Теодора уже не помнила, но, словно в кошмаре, видела заросшее черным волосом лицо главы старейшин и мясистые губы попа, на глазах у всей деревни взявшего ее ладонь и положившего на прямоугольную железную пластину. Она знала, что может добиться свободы, если издаст хоть один крик боли, хоть один слабый стон. Но, подняв глаза, она увидела горящие глаза того парня, и гордость не позволила ей закричать.
Тоненькая девочка продолжала вещать со своей бочки. Теодора сделала глубокий вдох и в охватившем ее трепете почти распознала запах моря, запах своего отплытия — первого и последнего путешествия к жалкому яффскому порту, и увидела долгую дорогу к Иерусалиму на стареньком автобусе, пыхтевшем совсем по-человечьи. Теодора вспомнила чувство физического недоумения, наполнившее все ее тело, когда она впервые в жизни очутилась не на острове.
А поздней ночью, когда извозчик-бухарец высадил Теодору со всеми ее свертками перед воротами монастыря, она поняла, что жизнь кончена. Сестра Амариллия открыла ей калитку, и Теодора была потрясена при виде этого отрешенного лица — лица заживо погребенного человека.
За два года, что она провела вместе с сестрой Амариллией в этом доме, в Иерусалиме не побывал ни один паломник. Теодора повзрослела и похорошела и, глядя на Амариллию, видела, в каждой черточке ее увядшего лица видела, что ожидает ее самое, когда она вырастет и состарится. Большую часть времени Амариллия сидела на высоком стуле у окна, обращенного на запад, смотрела туда, где предположительно находилась Яффа, и ждала. За те десятки лет, что провела Амариллия в заключении, она забыла даже своих домашних, буквы алфавита и жителей Ликсоса, пославших ее сюда. Она сжалась в одну узкую линию, в тонкий шрам ничего не выражающего взгляда.
А через месяц после того, как сестра Амариллия умерла и ее похоронили во дворе монастыря, прибыла трагическая весть: в Эгейском море разразилось страшное землетрясение — великое землетрясение пятьдесят первого года. Остров раскололся пополам, а из моря вознесся гигантский вал, в несколько мгновений смывший все население Ликсоса в пучину.
Но нет, не об этом хотелось Теодоре вспоминать в тот момент, когда из внешнего мира доносился чистый, нахальный голос, уводящий ее в детство, погребенное под толщей воды и пятьюдесятью годами. Теодора не знала, отчего она готова уступить этому голосу, звучавшему песней. Она с силой прижала кулачки к глазам, словно для того, чтобы скрыться от образа девочки на бочке, и сквозь искры увидела себя — резкую, дерзкую и неукротимую Теодору, прыгающую в обнимку с двумя подружками. А теперь… где ты, хохотушка Александра, легкая горная козочка, где ты, Катарина, бывшая в курсе всех тайн моих? Жители деревни всплыли со дна, стучась в ее закрытые веки, умоляя вспомнить их: сестры, старшие братья, два ее брата-близнеца, в один день ослепшие, потому что посмотрели на солнце в час затмения. Их тоже больше нет. И того глупого красивого парня.