– Ты уж, Николай Иваныч, к завтрешнему дню «приготовься», – упрашивал старший приказчик одного купца, на венчании дочери которого долженствовал читать апостол Николай Иваныч, – то возьми во внимание: одна дочь, опять же и родство большое.
– Уж сделаю, – успокаивал его Николай Иваныч, – сегодня у меня у Троицы в Вешняках парамеи за всенощной, ну, да я как-нибудь проворчу полегонечку, а у вас завтра пущу вовсю…
– Голубчик, грохни!
– У Егорья на Всполье на прошлой неделе венчали; худенькая такая невеста, на половине апостола сморщилась, а как хватил я «жену свою сице да любит», так она так на шафера и облокотилась…
– Нет, наша выдержит! Наша даже до пушек охотница… Вот когда в царский день палят… А уж ты действуй вовсю, сколько тебе господь бог голосу послал.
– С вечера-то я сегодня, может, согрешу, а завтра утром «оттяну», оно и будет так точно.
За человека становилось страшно, когда «оттянувший» по утру бас вечером забирался в верхние слои своих голосовых средств. Глаза его наливались кровью, грудь выступала вперед, подымались плечи… Ужасно!
Певчие разместились по порядку: басы назад, тенора на правом крыле, альты на левом, дисканты впереди. Прокофьев, седой, почтенный, строгой наружности старик, вынул камертон, куснул его зубами, подставил к уху… еще раз… погладил по голове гладко выстриженного мальчика, дисканта, нагнулся к его уху и промычал ему нотку, потом обратился к басам: «Соль-сире… си», потом громогласно сказал: «Покаяния отверзи ми двери». Хор шевельнул нотами и запел очень стройно. Изредка слышалось только дребезжание старческого голоса самого регента, но оно тотчас же покрывалось басами.
Кончили…
Басы откашлялись, тенора поправили волосы, альты завертели нотами, регент закусал камертон, опять послышалось «ля-до-ми…», и торжественный концерт Бортнянского[18] «Кто взыдет на гору господню» огласил не только залу, но и улицу и близлежащие переулки. Мальчишки с улицы прислонились к окнам и приплюснули к стеклам свои носы.
Сильно подействовала на душу матушки пропетая песнь. Она обтерла рукой увлажнившиеся слезами глаза и посмотрела на сына. Сын глубоко вздохнул и, покачав головою, сказал: «Да!»
Иван Левонтьич взял у регента камертон, повертел его в руках и отнесся к матушке:
– Фекла Семеновна, вот рогулька, ничего не стоющая, а без нее никак невозможно.
– У всякого дела свой струмент есть, – заметила старуха.
Насладившись пением, хозяин пригласил певчих к столу. Один бас закусил икрой, другой – мятным пряником, говоря, что «это очищает», третий ничем не закусывал, говоря, что после закуски вторую рюмку пить неприятно; октава привела всех в изумление – ничего не пила, несмотря на все увещания.
– Это даже удивительно, – заметил Иван Левонтьич, – такой видный человек и не пьет!
– Прежде был подвержен, – объяснила ему октава, – в больнице раз со второго этажа в окошко выбросился. Доктор больше не приказал.
Тенора выпили «легонького», т. е. портвейну и хересу; мальчикам были бабушкой отпущены моченые яблоки.
После угощения хор разбрелся: кто петь всенощную на храмовом празднике, кто петь на свадьбе. Сам Прокофьев остался с широкими натурами и, вручивши свой камертон своему помощнику, сказал: «Не потеряй! Сорок лет я им орудую! Да скажи там: завтра в Медном ряду молебен… «Царю» и «Воспойте». Чтобы утром пораньше спевались. Я сам буду. К Троице в Сыромятники к «Взбранной воеводе» тоже приду».
Начался разговор о соборных дьяконах, о певчих, о том, что певчим быть трудно, и т. п. Наконец хозяин обратился к гостям с предложением:
– А что, господа, не на воздух ли нам перейти?
Решили, что на воздух лучше, и перешли. Там их ожидало новое удовольствие. Их встречал певец, отлично исполнявший русские песни и романсы.
И пошло!..
Заложу я тройку борзых
Серо-пегих лошадей
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к Любушке своей…
Золотое тогда время было для широких натур, но и ему приближался конец.
– «Правда и милость да царствуют в судах!»
И вместо квартального и комиссара, с которыми, совершив всякую «неправду», можно было «сделаться», – является умягчающий поврежденные нравы мировой судья; вместо отеческого внушения генерал-губернатора распахнулись для широких натур двери знаменитых Титов. Дрогнули широкие натуры, когда, на первых порах, одну из них, невзирая на ее общественное положение и почти неприкосновенность, за содеянное ею в трактире буйство, мировой судья пригласил на новоселье в Титы.
– Уж теперь дело видимое, что прежние порядки отошли, – заключили в захолустье.
– Уж если такой туз не отвертелся, значит, никак невозможно.
– Tempora mutantur,[19] – со вздохом произнес Никодим Кипарисов, выходя из камеры мирового судьи.
– Ничего! можно сказать, даже превосходнее, – заметил один обыватель захолустья, – по крайней мере теперича знаешь, что драться невозможно.
– А прежде не знал?
– Знал, да никакой тебе остановки в этом не было, никто не препятствовал…
Очень скоро применилось захолустье к новым порядкам и сознало, что существовать стало легче. Комиссар потерял свой престиж и не имел уже прежнего значения в купеческих домах, ни на похоронах, ни на свадьбе. Уже его не подводил хозяин под руку к закуске, с упрашиванием выкушать на доброе здоровье, а предлагал ему просто, мимоходом: «Ермил Николаевич, ты бы водки выпил. Настойка там есть…» Праздничные его взимания тоже умалялись. Давали обыватели по старой привычке, но уже не в прежних размерах и с видимым неудовольствием. А один купец стал даже над ним подтрунивать:
– Однако у тебя, Ермил Николаевич, пузо-то подсыхать стало… при новых-то порядках… Какой ты прежде пузатый был – на удивление, а теперь ишь как тебя подвело…
– Да, – с горьким вздохом произносил комиссар, – не нужны мы стали!..
– Ну как вы с вашим мировым? – скроивши саркастическую улыбку, спрашивает частный пристав обывателя.
– Во все вникает, – отвечает обыватель.
– Вникает? Ха, ха, ха… Вникает! Это хорошо! Не получая ни от кого ни приказаний, ни предписаний, не рыская целый день то с рапортом на Тверской бульвар то на пожар, то в наряд на гулянье, – можно вникать.
– Очень вникает! Намедни на фабрике у немца одному шпульнику руку шестерней оторвало, – заплатить велел. Оно ведь, пожалуй, и справедливо. Опять же носовские фабричные на пищу жаловались. Сам приехал и сейчас: «Стыдно, говорит, вам! Вы почетный гражданин, а фабричных ваших хуже собак кормите!» Тот было нрав свой распустил: «По какому праву? Я, говорит, их три тысячи продовольствую…» Но между прочим, говорят, в Титах сидеть будет. Уж трех аблокатов приспособил…
– Так, значит, вы довольны.
– Коли и вперед так дела пойдут – довольны.
– Ну, и слава богу, коли довольны, – окончил иронически частный пристав.
Впрочем, новые порядки неблагоприятно подействовали на стариков и на среднее поколение. Старикам не нравилось, что они уже больше не могли распоряжаться своим необузданным характером во всю меру, что в лице мирового в применении этого характера они встречали препоны; среднему поколению казалось уж стыдно за какие-нибудь пустяки, за трепку, например, полового или маркера в «Волчьей долине», предстать пред лицом нелицеприятного судьи. Молодое поколение, в котором еще не проявилась «тятенькина натура», осталось равнодушно. Да оно не было еще испорчено. Оно еще не вкусило сладости «Волчьей долины», ренсковых погребов и приютов Соболева переулка. Целомудрие его не было растлено общением с арфистками и торбанистами.[20] Пред ним предстояло высшее эстетическое наслаждение. И оно не замедлило явиться. С обнаженными чреслами[21] показалась на сцене «La belle Hélène.[22] Не только молодое и среднее поколение, встрепенулись и старцы.