Литмир - Электронная Библиотека

Неожиданно, точно читая мои мысли, щебетунья с французского перешла на немецкий. Я опять скосила глаз — широкополая шляпа закрывала лицо собеседницы моей соседки, но это было не важно. Я не могла оторваться от ее естественно прямой, обтянутой мягкой коричневой тканью спины. Даже не голос, не напевная картавость языка Гейне и Гете, а именно эта благородная линия спины протянулась в далекое, почти забытое, и я увидела другую спину, так похожую на эту, за которой шла, стараясь не отстать, по скользким ступенькам крутой лестницы, ведущей на мост — длинный и горбатый от толстого слоя льда. Мост, переброшенный через пути подмосковной станции. Мост, по которому нужно было пройти — проскользить — и потом так же осторожно, чтобы не упасть, спуститься вниз с тяжелыми сумками и ящиками посылки. Раз в месяц и только отсюда, выстояв многочасовую очередь, мы отправляли ее по адресу, где не было ни города, ни улицы, а был номер, и еще номер, и только потом — фамилия. Как же скользко было в тот день — мост не посыпали песком, а держаться за перила было нечем: в руках драгоценные сумки, содержимое которых продумывалось и собиралось целый месяц. Было совсем раннее серенькое утро, только-только рассвело. Мы уже поднялись на мост, и неловко балансируя, медленно двигались по вздыбленной ледяной горке. И вдруг я увидела, что спина мамы как-то странно накренилась, и в следующую секунду мама рухнула на лед, и, если бы не две быстрые, ловкие руки маленького в сером ватнике человека (больше я ничего о нем не знаю), она на моих глазах соскользнула бы вниз. Но один из ящиков, неумело и наспех сколоченный, ударившись о твердый лед, развалился, и оттуда посыпались вниз, под стремительно идущий поезд, вызывающе желтые в этой кромешной серости начинающегося дня, точно падающие с невидимого дерева, пупырчатые лимоны — подарок папиного друга из солнечной Грузии.

Я не боюсь, что читатель упрекнет меня в литературности, — то, что бывает на самом деле, всегда кажется выдуманней выдуманного. Но что поделаешь, если именно здесь в красно-белом барочном кафе, под звуки Шопена, которого, точно для себя, наигрывал пожилой, в черном фраке, пианист, не в силах оторвать глаз от спины женщины, лица которой я так и не увидела, я вспомнила тот мост и желтые лимоны на грязном снегу. Быстро расплатившись за невыпитый кофе и сигареты, ссутулившись и тяжело волоча ноги, я уходила из отеля Гордона. Уходила навсегда.

* * *

Я всегда гордилась маминой красотой, жалела, что больше похожа на папу, но комплексы не мучили меня, и когда мне говорили: "Какая у тебя красивая мама", — я про себя думала: а какая еще у меня могла быть мама — только такая, другой я себе не представляла. Я прекрасно понимала, что мама должна нравиться, что в нее должны влюбляться. Но все это, как говорится, чисто умозрительно, а в реальной, сегодняшней жизни был папа, и только папа, даже тогда, когда его не было, ибо я хорошо изучила биографию жен декабристов и считала, что женщина должна идти за мужем, а если такое невозможно, она должна его ждать. Вот так — должна, обязана... И все-то я знала, на все наперед у меня были готовые решения.

Закончив юридический институт, я решила, что юристом не буду. Причин тому было много, но главная — я хотела стать журналистом. Я уже попробовала этот сильнодействующий наркотик, вкусила обманчивую сладость собственного напечатанного слова, игра с которым на бумаге затягивала в свои иллюзорные возможности. Первый напечатанный в центральной газете очерк назывался "Зачем инженеру Чайковский?", что дало повод моим друзьям еще несколько лет спрашивать меня: "А действительно: зачем?" Тогда были в моде диспуты о физиках и лириках, тогда проблема духовного развития казалась самой животрепещущей, панацеей от многих бед. Так или иначе, благодаря "смелой" и своевременной постановке вопроса, меня, юриста по образованию, пригласили корреспондентом в новый журнал — позвонили по телефону и пригласили. Такое было время. Но Чайковский сыграл в моей жизни двоякую роль: с одной стороны, помог войти в профессиональную журналистику, с другой — долго не отпускал от себя, ибо меня считали специалистом по музыке (что было глубокой ошибкой) и поручали задания, впритык с нею связанные. Я же тогда мечтала об экспедициях в тайгу, о полетах за Полярный круг, о передовых стройках, в которых палатки, дожди, снегопады... Трудности, романтика буден, "фантастика" дальних дорог... А вместо этого брала интервью у начинающего композитора или руководителя детского хора какого-нибудь московского Дворца культуры.

Но однажды все-таки повезло — перед самым конкурсом имени Чайковского мне доверили беседу с "корифеем советской школы пианизма" (так сказала моя заведующая, которая любила награждать деятелей культуры характеристиками типа "корифей", "аксакал", "основоположник", "родоначальник", "рулевой", "флагман" и т.д.). На сей раз "флагманом" и "рулевым" оказался Генрих Густавович Нейгауз, который обедал в Киеве у моей бабушки и учил играть на рояле не чужую тетю, а мою маму. Знакома я с ним тогда не была и еще не знала, что мама была влюблена в него, а он "чуть-чуть" в нее. К встрече с "корифеем" я тщательно готовилась — надела ситцевое, с большим вырезом платье, в котором казалась себе очень красивой, туфли на самых высоких каблуках, причесалась в парикмахерской на Кузнецком. О том, чтобы почитать, прикинуть, о чем говорить-то буду, я и думать забыла. Мне очень хотелось понравиться "флагману", о чьем обаянии ходили легенды и на концертах которого в консерватории я не раз бывала с мамой. Но мама никогда не заходила к Генриху Густавовичу в артистическую, почему-то всегда торопилась быстрее уйти...

Итак, Москва, лето, Садовое кольцо. Жара 33 градуса. Звоню в дверь, при этом считаю до пяти, чтобы не волноваться.

"Кто там?" — недовольно спрашивает простуженный женский голос.

"Из журнала... о встрече было договорено..." — с несвойственной мне робостью отвечаю я.

Дверь открывает закутанная в толстую шаль маленькая горбатенькая женщина.

"У нас грипп, — с гордостью объявила она. — На улице жара, а у нас... грипп".

Последнее уже без гордости, а с давним смирением, что в этом доме, с этим человеком — все не как у людей. Меня проводят в удлиненную пустую комнату, посередине которой, как в полусне, мерно раскачивалось кресло-качалка. В углу стояла узкая тахта-кушетка, на которой, как показалось сначала, никого не было. Я недоуменно посмотрела на свою спутницу.

"К вам пришли", — недовольно сказала женщина и, чихая, удалилась. В ответ раздались сразу три взрывных чиха, и кушетка зашевелилась. Из-под яркого, небывалого в те годы, знакомого только по романам Диккенса крупноклетчатого шотландского пледа высунулась сначала белая всклокоченная голова, а затем буро-красный нос "корифея", который выбегал на сцену Большого зала стремительной походкой юноши и, взмахнув белой гривой, еле прикасаясь к клавишам, словно вызывая к нам, в Московскую консерваторию, дух Шопена, начинал...

"Садитесь, душенька, и не обращайте на меня никакого внимания... — после чего он, не подымаясь, закапал в нос капли, которые стояли на тумбочке рядом с его тахтой-кушеткой, и весело спросил: — Ну-с, какие новости?"

Так началась наша беседа, где говорила больше я, чем он, потому что он умел спрашивать и слушать, а я тогда не умела ни того, ни другого. Судя по всему, ему до смерти надоело болеть и он был рад возможности поболтать и не спешил меня отпускать. Так, не торопясь, мы наконец подошли к тому, ради чего я сюда пришла, — конкурс имени Чайковского и советские его участники. Среди них был мой двоюродный, а точнее — троюродный брат, но у нас в семье что двоюродные, что троюродные — все едино.

И когда я, наверное, уже в десятый раз довольно настырно спросила: "А что вы, Генрих Густавович, думаете о?.." — Нейгауз кокетливо улыбнулся:

"Вы, душенька, похоже, влюблены в него..."

Мне ничего не оставалось делать, как признаться, что Г. — мой двоюродно- троюродный брат.

9
{"b":"130421","o":1}