Чтобы одна реальность сменила другую, новые метафоры должны объединиться с властью, которая берет их на вооружение, ими вдохновляется, пытается их овеществить, претворить в социальную ткань. Похоже, что это и происходит сегодня, когда консервативная революция 90-х, расправившись с либеральной революцией 60-х, завладела ее наследством.
Видимо, этим объясняется парадоксальный и судьбоносный переворот 1994 года в Вашингтоне. С одной стороны, к власти в Конгрессе пришли ярые критики контркультуры. Но, с другой стороны, возглавивший консервативный переворот спикер Конгресса Ньют Гингрич выдвинул грандиозную футурологическую программу в духе рожденной в тех же 60-х органической парадигмы.
К концу XX века, считает Гингрич, Америка попала в ту же ситуацию, в которой она была накануне своей революции. Тогда ей предстояло перейти из аграрного общества в индустриальное, сейчас страна должна совершить скачок в информационный век. Только совершив структурные технологические, политические, а главное — психологические, ментальные преобразования, Америка сможет удержаться на гребне потока постиндустриальных перемен, уже омывающего земной шар.
Эта радикальная программа опирается на концепцию футуролога Олвина Тоффлера,[59] который, несмотря на старинную дружбу с Гингричем, вовсе не разделяет мечту республиканцев о возвращении в старую добрую Америку 50-х. Он вообще не верит в политику. «Президент кричит в трубку, — пишет Тоффлер, — но на другом конце никого нет». Политики — о чем говорит любая газета — утрачивают способность управлять жизнью, которая стала слишком сложной. Старая политическая система не справляется с «квантовыми эффектами» планетарной цивилизации. Мы незнаем наверняка, чем аукнется то или иное решение. Причинно-следственная связь стала гротескной, ибо ничтожные причины рождают грандиозные последствия — ошибка невыспавшегося оператора привела к чернобыльской катастрофе.
Демократическое общество опиралось на образ составленной из аккуратных кирпичиков-избирателей пирамиды. Но постиндустриальный мир предлагает иную метафору — паутину. Чтобы научиться ею пользоваться, мы должны принять неизбежные перемены.
«Индуст-реальность» — по каламбурному термину Тоффлера — собиралась из отдельных деталей, как автомобиль на конвейерах Форда. Соответственно и все ее элементы должны были быть стандартными, взаимозаменяемыми, как сталинские «винтики». Продукт массового общества, созданная массами и для масс, она обоготворила фабрику. Но в центре постиндустриальной цивилизации производство уже не вещей, а информации, поэтому собственно на «фабрике» сегодня работает лишь десятая часть американцев.
Постиндустриальная реальность создает себя, меняя фундаментальные параметры — время и пространство.
Возьмем, скажем, гордость индустриальной эры — город, который Ле Корбюзье называл «мастерской духа, где создаются лучшие произведения вселенной». Современный мегалополис — шедевр тонкого искусства обращения с пространством. Ведь город требует управления миллионными толпами, а значит, и создания сложной дорожной сети, распределения транспортных потоков, архитектурного членения районов. Однако это искусство ни к чему информационной цивилизации. Если вместо людей и товаров производится и перемещается по эфиру информация, то нет такой уж надобности ни в дорогах, ни в городах. Перепись 1990 года в США впервые зафиксировала превышение пригородного населения над городским.
То же самое происходит и со временем. Постиндустриальная цивилизация не нуждается в синхронизации трудовых усилии, поэтому она упразднила главную добродетель своей предшественницы — пунктуальность. Люди постепенно заменяют механическое время более удобным им биологическим. Все меньше ниточек привязывает нас к жесткому расписанию труда и досуга. На смену социальным ритмам машинной цивилизации приходят новые темпоральные структуры, основанные на индивидуальном ощущении времени. Каждый живет в своей временной капсуле, по своим часам, со своим ощущением длительности.
В информационной цивилизации и время и пространство каждый кроит по себе. Поэтому если промышленная эра с ее массовым производством и массовым потреблением требовала коллектива, то теперь общество распадается на мириады особей, каждая из которых защищает и культивирует свою инакость в интимной среде-у себя дома.
Если «индуст-реальность» строилась вокруг фабрики, то центр информационной цивилизации — дом, обыкновенный частный дом, который может стоять где угодно. Если раньше дом находился рядом с работой, то теперь десятки миллионов американцев берут работу на дом. Комфортабельные электронные «пещеры Маклюэна» так размножились, что уже изменили американский бытовой ландшафт. Домашняя жизнь, становясь единственной, дает большую свободу маневра, возвращает в распорядок дня плавность, легче вписывается в круговорот природы и вообще способствует тому неспешному патриархальному быту, который сплавлял воедино труд и досуг.
Средневековый ремесленник работал не восемь, а четырнадцать часов в день, но — не выходя из дома. Более того, цеховой устав требовал от него сидеть у окна, чтобы прохожие могли оценить усердие в работе.
Эта аналогия скорее многозначительна, чем случайна. Постиндустриальная цивилизация оказывается похожей на доиндустриальную. Самые яркие ее черты: децентрализация, деурбанизация, демассификация — одновременно свойственны и самым передовым, и самым отсталым странам. Это дает шанс «третьему миру» догнать остальных, минуя хотя бы часть индустриальных кошмаров.
Кризисы индустриальной цивилизации можно перечислять без конца, но можно и просто взглянуть на Магнитогорск или Детройт. Мы уперлись в стену, которую нельзя преодолеть простой силой: жизнь не делается лучше оттого, что в мире становится больше станков, танков или инженеров.
Связанное с прогрессом экологическое перенапряжение привело нас к ситуации, напоминающей дзэновский коан: вопрос без ответа. Коан призван остановить безвольное брожение мысли по наезженной колее логичных, а значит, банальных решений. К ответу можно прийти только духовным прыжком, ментальным кульбитом.
Конец холодной войны как раз и стал таким коаном для истории. Падение коммунизма, которое в эйфорическом припадке приняли за последнюю и потому окончательную победу просвещения, на самом деле оказалось фатальным кризисом всей «индуст-реальности». В сущности, ведь две идеологические силы, противоборствовавшие большую часть XX века, спорили лишь о деталях одного и того же светлого будущего. Не идеалы, а методы отличали их друг от друга.
Решая этот коан, история ответила на вызов парадоксом — сегодня идти вперед можно только пятясь.
Идея цикличности истории, всевозможные версии возвращения — общая интуиция нашего времени. Вновь актуализировались теории Освальда Шпенглера и Арнольда Тойнби. В этом же ряду можно рассматривать и нашумевшую теорию конца истории Фрэнсиса Фукуямы, который заканчивал свое построение предсказанием: завершив историю, люди — хотя бы из непереносимой скуки — начнут ее снова.
Новые сторонники появляются и у «триады» Питирима Сорокина, которая особенно популярна среди апостолов органической парадигмы. Сорокин разделял историю на три периода: идеациональный, идеалистический и чувственный.[60] Каждому из них соответствует своя реальность, которая отличается от других «количественным составом» — долей божественного в человеческом. Исчерпав возможности триады, — а мы, по Сорокину, при помощи Сталина и Гитлера этого уже добились, — история должна начать все сначала.
Идея возвращения — оптимистический поворот. Добравшись до края, мы не погибнем в космической катастрофе, к чему нас так долго готовили, а мирно вернемся обратно. Что ж, второгодником быть лучше, чем трупом.