Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся — он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно — стой, нельзя — назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.

От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду — в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами — мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.

Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" — теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.

Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли каждой мельчайшей песчинки. Все было плавно-грациозно, бесцельно и медленно, как падение во сне. И вот, когда моя рука уже коснулась пустоты, меня грубо, как слепого котенка за загривок, выдернули из блаженства в соленый мрак, под паучье, жидкое брюхо небес. Я не видел ее, но даже в том полусне-полусмерти узнал: черная рука бережно, но крепко обвила мою грудь, безвольных ног нежно касались складки черного платья. Мы были опутаны и защищены ее седыми волосами: пряди тянулись за нами длинным пенным шлейфом. Одна прядка попала мне в рот, и я жевал ее, как пациент, которому без наркоза ампутируют ногу.

У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.

Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем — школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.

Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может — насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали — валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.

Долго-долго шел дождь. Меня тошнило ветром, колючими волнами, собственными слезами. Какая-то женщина грубо давила мне на затылок, словно хотела утопить в грязно-буром песке. Я видел только ее ноги — крепкие и могучие, как прибрежные скалы, и такие же желтые, с маленькими, нелепо растопыренными пальцами и двуглавым сросшимся мизинцем. Потом она ушла, смешавшись с множеством других суетливых ног.

Долго-долго шел дождь. Кто-то сидел рядом. У кого-то на виске вздувалась похожая на Амазонку жила. Из кармана у кого-то торчал надорванный белый пакетик с арахисом в разноцветной глазури.

Карасика вытащили уже в сумерках. Я подошел, продолжая вздрагивать и икать, тупо вглядываясь в присмиревшие черты. Над ним возились, распластывая похожие на диванные валики, неправдоподобно маленькие руки и ноги. Я вдруг подумал, что никогда не видел его спящим: спал ли он крепко, пустив сладкую детскую слюну, или ворочался, сбрасывая на пол одеяло? Лицо его тоже уменьшилось: губы, нос, белесые брови сжались в кулачок, как у младенца. Он казался слегка смущенным, провинившимся, но очень спокойным; должно быть, не слышал даже истошного дюковского "назад". Слегка приоткрытые губы были иссиня-черные — в точности такие, какими они бывали после наших набегов на шелковицу. Бледное шелковичное пятно на детской футболке с футболистами, свежий круг зеленки на круглом колене, мать Карасика, вскрикнувшая и привычно всплеснувшая руками, — все это как будто тоже говорило: "Ничего страшного. Все как всегда". Особенно нестерпимым было колено, и я побрел от него прочь, волоча за собой одеяло. У самых скал стояла бабуля с черными от вишневого киселя губами, и я устало, совсем по-взрослому, обрадовался, что ничего, ничегошеньки она не понимает и никогда не поймет.

Я знал, что ни двигаться, ни говорить, ни думать больше не имею права, но разрешил себе добраться до дома. Комнаты встретили меня суровым безмолвием. Я ничего вокруг не узнавал: все было уродливым, с чулком на лице. Казалось, я стою на пороге гулких безбрежных пространств, где каждый шаг болезненно отдается во всем теле. У кого-то, кажется у Чехова, есть про комнату, устланную сухими пчелами: я в тот момент чувствовал нечто столь же нестерпимое — я шел по сухим пчелам. Я сбросил одеяло, закрыл окно, забился горячим лбом в темный холодный угол и простоял так, не в силах ни крикнуть, ни зарыдать, до самого рассвета.

Дюка нашли только на следующий день: сильным течением его отнесло далеко от берега, и в этом тоже — весь Дюк, его сугубо личная, звонко-звучная пощечина миру. Я не видел его и к морю больше не ходил. Тетка, явившись на опознание, держалась холодно, отстраненно, в ответ на утешения сказала, что "на все воля Божья", а придя домой, повесилась в сарае на ржавом крюку, с которого ее вовремя успела снять пришедшая с работы дочь.

Старуху так и не нашли.

Шляпу не нашли тоже.

Добренький явился на пляж в скорби и трауре и, сунув нос там и сям, с кислой миной на нежном бланжевом лице прошуршал к старухиной хижине. Дом стоял тихий и беспризорный, с душой и дверью нараспашку. Вот тут-то и началась чудасия. Во-первых, раздраженный и взвинченный сверх всякой меры Добренький топнул лакированным ботинком и отправил свою свиту по домам, не пустив никого дальше старухиной темной прихожей. Во-вторых, сурово оглядев оставшихся — заплаканного Илюшу и директора местного этнографического музея, в котором ума не приложу, что можно было выставлять, — он впихнул их в зловещий провал хижины и, оглядевшись, юркнул за ними следом, плотно притворив за собою дверь. Впрочем, уже спустя несколько минут всколоченный директор пушечным ядром вылетел наружу и, дико озираясь, прижимая к черному глянцевитому боку таинственный прямоугольный сверток, опрометью бросился в город. Ну, и, в-третьих, наутро выяснился еще один тили-бом — старухин дом сгорел.

Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:

13
{"b":"130303","o":1}