Робину, конечно, все это было невдомек: море ему позировало, как позировала Лиза; весь мир пестрел более или менее занятными натурщиками, и не думаю, чтоб улитки входили в их число. Дылда тоже нас игнорировал, но по другой причине: у него была своя затаенная, широко, впрочем, известная боль, которую он пестовал, от которой безумно страдал и которую, как саднящую рану, беспрестанно ощупывал. Он был весь — душа нараспашку, ветер в ветлах, — таким никогда не везет ни в картах, ни в любви.
Загорелый, с лососево-розовым румянцем во всю щеку, с небрежно стянутыми в хвост кудрями, Робин слонялся по окрестностям, тщетно приставая к домохозяйкам и школьницам: первые в ответ на его просьбы энергично щелкали дверными затворами, вторые — безудержно хохотали. Он уже совсем было пал духом, когда судьба вдруг улыбнулась ему, игриво прищелкнув языком. Звук был до того громкий, что удивил не только чопорных голубей, но и беспардонного Робина. Оглядевшись, в пышной тени цветущей акации он заметил высокую, плотно сбитую девушку, которая грызла фундук, деловито бросая скорлупки в зазевавшихся птиц. Увидев Робина, она с той же деловитостью переключилась на него. Художник расплылся в широчайшей улыбке и, уворачиваясь от скорлупок, спросил, как ее зовут.
— Зойка, — ответила та и расхохоталась.
— Зойка, ты прекрасна! Я буду писать твой портрет, — пропел Робин и тоже расхохотался.
Так, в безудержном хохоте, посреди пышного цветения и ореховых скорлупок, началось то, что и положило всему конец.
Зойка была шумная и говорливая хохотунья с крепко сколоченной жизненной философией, с толстой и твердой, как ореховая скорлупка, душой. Она и сама походила на орех: тугая, твердая и блестящая, с ровным густым загаром, с длинными, искусно вырезанными глазами. Ее тонкие рыжие брови на солнце казались красными; ее перловые глаза всегда смеялись; мрамор широкоскулого лица плавно переходил в мрамор могучей, как колонна, шеи. Тем неожиданней были ее удивительные, нежные, породистые руки пианиста — руки, не знавшие ничего, кроме нотных тетрадей и гладких лаковых поверхностей, — слегка полноватые, правда. У нее были прекрасные рыжие волосы, мягкая волна хмеля и меда, которую Робин, рисуя, по своему обыкновению заменил золотым Лизиным шелком.
Робин томился в жажде абсолюта, и Зойка эту жажду на время утолила. Целыми днями они просиживали в карасевском саду, где Робин, накинув на новую музу бабулин изумрудно-зеленый платок, рисовал ее в рамке стрельчатой листвы, под чашечками хищных тигровых лилий, приукрашивая и мраморно-желтую натурщицу, и песочно-желтый фон. Измученная и бледная от злости, Лиза уходила на пляж и просиживала там, тупо уставившись в книгу, все на одну и ту же страницу, до самого вечера. Мы хмуро отсиживались в своей лодке, каждую секунду ожидая, что Лиза улыбнется, вскинет руку, позовет: Дылда молча страдал неподалеку.
Тот день не задался с самого начала. Дед не появлялся с вечера, и напрасно я обивал пороги его закадычных дружков: против обыкновения, все они сидели по домам и были трезвы как стеклышко. Я покрутился возле местной забегаловки, где в такую рань на входе еще висел обмотанный цепью ржавый замок, заглянул домой и с нехорошими предчувствиями побрел на пляж.
Погода быстро и капризно менялась. Половина неба посерела; потом, словно ее полоснули чем-то острым, стала наливаться зловещей лиловизной. Вторая половина, как ни в чем не бывало, играла солнцем и, задумчиво глядя перед собой, выпускала в соседку невесомые, дымчатые колечки облаков. Море, разделенное небом на прямой пробор, было прозрачным, как никогда, и при желании можно было найти линию водораздела, где с одной стороны плескались серебристые, теплые волны, а с другой — ледяная синь. Дюк с Карасиком были возле лодки: Дюк, как обычно, сидел на носу, свесив длинные худые ноги, а Карасик стоял по щиколотку в воде, удивленно разглядывая гладкие, словно отмытые, камешки и, шевеля пальцами, распугивал призрачных мальков. Суша тоже разделилась на две половины: светлую, привычно-песочную, где над желтыми, как галетное печенье, скалами полоскались жиденькие оливковые деревья, часто росли яркие мухоморы крыш и совсем уж вдалеке, за солнечными квадратами виноградников, тянулись темно-зеленым зигзагом аллеи елей; темная половина была нестерпимо яркой: здесь горы лежали словно засохшая золоченая рыбья икра, каждый предмет, каждая черточка здесь либо густо темнела, уходя в черноту, либо сияла сумасшедшим блеском. Что-то жуткое было в сочной зелени травы и сбивчивой пестроте кустарника. Чайки, как потухшие факелы, чернели на кольях, поддерживающих старухину сеть. Наша лодка была еще на солнечной половине; тростниковая хижина, Лиза с раскрытой книгой — уже в тени.
Около одиннадцати на стыке двух разбухших туч вырос Дылда и, сверкнув белой навыпуск рубахой, в которой, как в гамаке, качался ветер, на всех парусах понесся по каменистой дорожке к пляжу. Под мышкой он нес завернутый в газету прямоугольник. Не поздоровавшись с Лизой, даже не глянув в нашу сторону, он зашагал по студенистому манному песку к домику старухи. Тут же на пригорке появился Илюша — один, против обыкновения — и тоже стал суетливо спускаться. Толстенький, обстоятельный, темно-коричневый, как капуцин, он то и дело оступался, взмахивая руками, словно приветствуя кого-то. Спустившись, он вынул из внутреннего кармана клетчатый носовой платок и, промокнув лоб, неуверенно двинулся в нашу сторону, оставляя на вязком песке затейливые следы из звезд и полумесяцев, которые тут же припадали мелкими, похожими на вафельные крошки, камушками. Он шел опасливо, точно боялся потревожить землю: мы все в тот день сделались вдруг гоголевскими персонажами - пятились и ходили на носочках. Илюша двигался по самому стыку двух суш, двух пригнанных друг к дружке миров — фотографии и негатива; он до того точно уловил собою эту пограничную линию, что одна половина тела у него оказалась в тени, а вторая — на свету. Подойдя к нам, он крякнул что-то неразборчивое вместо приветствия и, ни слова не говоря, минут пять сосредоточенно колупал ржавый гвоздь на прогнившем носу лодки, пока не оторвал его вместе с доской. Дылда тем временем добрался до хижины, взбежал по лесенке, вежливо постучал и, сложив ладони домиком, уткнулся в мутное оконце возле безответной двери. Илюша снова крякнул — уже скептически — и, покопавшись в кармане брюк, извлек оттуда белый бумажный пакетик с глазированным арахисом. Вытряхнув
в ладонь горку разноцветных горошин, он отправил в рот все до единой и с гримасой неземного блаженства разжевал. Продолжая хрустеть, он учтиво протянул пакетик Карасику, потом — нам с Дюком. Я как раз вылавливал юркую горошину лимонного цвета, когда со стороны хижины послышался просительный и слегка удивленный голос Дылды: стоя у открытой двери, он что-то горячо, но смиренно доказывал; потом присел, выставив ладонь вперед — безоружен, и положил завернутый в газету прямоугольник к ногам невидимого собеседника. Продолжая лепетать, он поднялся и, сгорбившись в жалком полупоклоне, попятился; потом вдруг замолк, круто развернулся, скатился, чудом не сломав шеи, по лестнице и бросился бежать. Заслоненный дверью невидимка быстрой рукой подтащил к себе сверток, поднял его и захлопнул дверь.
Взлетая по тропинке, Дылда чуть не сбил Добренького, который, суча кривыми ножками и слащаво улыбаясь, спускался к пляжу. Одет он был, как всегда, тщательно и безвкусно — во что-то серовато-песочное, с мышастым язычком шейного платка, и этим буланым лоском напоминал хорошо откормленного пони. При виде заместителя Илюша занервничал, засуетился; лицо его скривилось в гримасе безысходной тоски — казалось, он вот-вот расплачется. Как ребенок, которого застали у раскрытого настежь буфета, среди початых банок с джемом и конфетных фантиков, он бросился Добренькому навстречу, оставив пакетик с арахисом в моих удивленных руках. Высоко и бестолково, по-утиному держа маленькую голову, отряхивая от пыли ладный костюмчик, Добренький стоял, поджидая Илюшу с самодовольным видом хозяина, которому пес несет в зубах домашние тапочки. Минуту спустя мэр-премьер, синхронно жестикулируя, уже поднимались по тропинке; бегущие впереди них тени, уплощаясь, все больше халтурили, сбивчиво повторяя движенья хозяев, словно решив, что в отсутствие публики и так сойдет. Взобравшись на холм, каурая парочка обернулась и сверкнула загадочной, одной на двоих улыбкой.