Но Оливия — подумать только! — подсказывала ему:
— И тем не менее, несмотря на всевозможные ухищрения, вкус прорывался...
Салустьяно приложил палец к губам и, казалось, цедил каждое слово:
— Эта кухня — священная. Ее предназначение — соединять разнородные компоненты и добиваться от них наивысшей гармонии... Гармонии жуткой, пламенной, раскаленной добела...
Внезапно он умолк, будто спохватился, что зашел слишком далеко, будто вспомнил о своих обязанностях на банкете, и поспешил откланяться, прося извинить за невозможность уделить нам больше времени, за необходимость вернуться в зал, на свое место...
В ожидании сумерек мы заглянули под портики сокало и устроились в маленьком кафе. В центре любого старинного колониального города есть сокало — небольшая площадь, обсаженная низкорослыми, аккуратно подстриженными деревьями. Хотя их называют здесь альмендрос, на миндаль они ничуть не похожи. Многочисленные бумажные флажки и плакаты со здравицами официальному кандидату в президенты должны были, по-видимому, украсить площадь. Под портиком семьями прогуливались добропорядочные граждане Оахаки. Местные коробейники в лохмотьях выкладывали на разноцветные тряпки нехитрый товар. С соседней площади доносилось мегафонное эхо маломощного митинга оппозиции. Усевшись прямо на земле, толстухи мексиканки жарили в масле тортильяс и какие-то коренья.
Посреди площади играл в беседке оркестр. Мне это напомнило вечера в уютной, семейной, провинциальной Европе — такой я еще ее застал и такой успел позабыть. Воспоминание мое было нечетким, словно trompe l’oeil[3], и чем пристальнее я вглядывался, тем дальше оно отодвигалось. Расстояние между нами во времени и пространстве росло и росло...
По-индейски невозмутимые музыканты в черных костюмах, при галстуках, играли для пестрой бесцеремонной толпы туристов, обитателей вечного лета; для стариков и старух — молодящихся, сверкающих вставными челюстями; для сутулых девиц и парней — отрешенные от бытия земного, будто в предчувствии седины на светлых бородах и кудрях, в грубых робах, с переметной сумой на плече, они казались аллегориями зимы со старинных календарей.
— Неужели настал конец времени, неужели солнцу надоело вставать по утрам, неужели без жертв умирает от истощения Хронос, неужели зима и лето, эпоха с эпохой — все перепуталось?..
— Может быть, гибель времени касается только нас, — отозвалась Оливия. — Мы тоже поедаем друг друга, но делаем вид, что этого не знаем и не обращаем внимания на вкус...
— Ты хочешь сказать, для них... У них здесь обостренный вкус именно потому, что они знают... И раньше тоже поедали...
— Совсем как мы сейчас... Только нам вроде бы невдомек. В отличие от них у нас не хватает духу широко раскрыть глаза. А они не делали тайны. Пожалуйста: ужасное рядом. И съедали все до последней косточки. Вот откуда пряности...
— Чтобы прятать тот вкус? — вспоминаю я Салустьяно.
— Да может, его и нельзя, не надо было прятать. Ведь тогда ешь вроде бы не то, что на самом деле. Нет, у приправ другая задача — оттенить, выделить его, если хочешь — уважить...
После этих слов мне опять, как тогда, в джипе, захотелось увидеть ее зубы. Между губ высунулся и тут же скрылся влажный от слюны язык, словно в предвкушении чего-то лакомого Оливия облизнулась. Я догадался: она обдумывала меню ужина.
Ресторан мы обнаружили среди приземистых домиков с изогнутыми чугунными решетками на окнах. Меню предложило нам для начало сопа де камаронес, розовый суп из раков, который подали в стеклянных чашках ручной работы; чудовищно пикантный сорт перчика оказался абсолютно для нас новым, возможно, это были знаменитые чилес халапеньос. Потом — кабрито, жаркое из козленка; каждый кусочек таил в себе загадку: захрустит поджаристой корочкой или растает во рту?
— Не нравится? — спросила Оливия.
Как обычно, от нее ничего не ускользает, хотя, казалось бы, всецело поглощена очередным блюдом. А я, заглядевшись на нее, действительно задумался. Какие ощущения испытал бы я, вонзись ее зубы в мою плоть? Я представил: ее язык приподнимается, прижимает меня к небу, обволакивает слюной, подталкивает под резцы. С одной стороны, вот он я, сижу напротив нее, с другой же — часть меня, а может, я целиком — у нее во рту, и она меня жует, разрывая и перемалывая мои ткани. Я, однако, не совсем пассивен. Все время, что она меня жует, я тоже действую на нее: вызываю на сосочках ее языка такие сильные ощущения, что они расходятся волнами по всему телу; я причастен к сокращению каждой из ее мышц. Между нами — полное взаимопонимание. Оно нас себе подчиняет и пронзает до самого сердца.
Все стало на свои места — для меня, для нас обоих. Мы сосредоточенно съели нежнейший салат из отварных листочков опунции с чесноком, кориандром и перцем, заправленный оливковым маслом и винным уксусом (энсалада де нопалитос), следом — пышно-розовый десерт из магуэя (разновидность агавы), все это — в сопровождении графинчика текила кон сангрита, а в довершение удовольствия — кофе с корицей.
Но оказалось, что подобное взаимодействие между нами — исключительно гастрономическое, единственной формой существования признающее совместное поедание пищи и отвечающее, как мне рисовалось в воображении, самым сокровенным желаниям Оливии, — нисколько ее не устраивало. Гнев излился на меня тут же, за столом.
— И все-таки ты зануда! — возобновила она обычные нападки на меня за необщительность и привычку перекладывать на нее заботу о поддержании беседы. Критический дух всегда просыпался в ней, когда мы сидели в ресторане вдвоем. Обвинительное заключение состояло, как правило, из нескольких пунктов, и под каждым я готов был подписаться. Но основу нашего семейного сосуществования я усматривал именно в том, в чем она меня обвиняла. Оливия гораздо быстрее, чем я воспринимала, оценивала и классифицировала информацию, поэтому отношения с миром я строил опосредованно — через нее.
— Вечно ты занят своими мыслями! Ничто никогда тебя не взволнует! Шагу ради ближнего не ступишь! Ну хоть восхититься ты чем-нибудь можешь? Нет — скорее чужой восторг погасишь! Безучастный ты, неприветливый... — однако на этот раз к традиционному перечню моих недостатков добавился еще один, совершенно неожиданный, точнее, открывшийся с неожиданной стороны: — Пресный какой-то!..
Вот оно что, подумал я, пресный! Потому-то, чтобы вкушать меня с удовольствием, ей и понадобилась изощренная до дерзости мексиканская кухня.
Жгучие приправы оказались великолепным дополнением к моему вкусу. Более того, они оказались мощным усилителем и заставили мой вкус звучать на полную громкость.
— Допустим, я пресный, — запротестовал я. — Но ведь вкусовая гамма есть не только у перца. Существуют и другие вкусы, более сдержанные, но не менее благородные. Надо понимать в них толк!
— Кулинарное искусство состоит в умении подчеркнуть один вкус с помощью другого, — парировала Оливия. — Но если безвкусен исходный материал, как прикажешь выделить то, чего нет?!
Назавтра Салустьяно Веласко пожелал самолично отвезти нас к месту девственных, пока не облюбованных туристами раскопок.
Над землей чуть возвышалось каменное изваяние в характерной позе. На него мы обратили внимание еще в первые дни археологического паломничества по Мексике. Чак-моол — полулежащий на земле человек, напоминающий об этрусских надгробиях, с большим каменным блюдом на животе... Он казался добродушным, неотесанным малым, хотя именно на это блюдо возлагали жертву человеческого сердца.
— А что значит «божественный посланец»? — припоминаю я фразу из какого-то путеводителя. — Тот, кого за приношением посылали боги, или гонец, которого отправляли к богам люди?
— Трудно сказать... — тянет Салустьяно с тем отстраненным видом, который напускает на себя, если сталкивается с неразрешимой проблемой; в это время, должно быть, он консультируется со своим внутренним голосом — справочником по ведомой ему одному науке. — Возможно, это лежит на алтаре жертва и сама преподносит свои внутренности богам. Или же позу жертвы принял тот, кто ее приносит, ибо знает: завтра его черед. Да, человеческое жертвоприношение немыслимо без эдакой «взаимозаменяемости». Каждый потенциально и жертва и жертвователь, а жертва готова лечь под нож только потому, что сама прежде брала кого-то в плен и отправляла на алтарь.