– Давай! – закричал сверху Достоевский и гулко закашлял в ночь.
С высоты выпущенный кашель словно бы полетел наискось в поле, вонзаясь и вибрируя в картофельной земле. Восторг отступил, в душе поднимался страх.
– Что? – крикнул снизу Картон.
– Давай, давай! – отозвался сверху Достоевский из освещенной люльки.
Картон смутно почувствовал, что надо подниматься на мост.
– Не бойся, – железно сказал Достоевский в ночь.
– На мост?
– Да.
Картон помедлил.
– На мост?
– Да, да! Держись за трос! Если будет качать, я подопру еще. Давай!
Ночная радуга, блестящая, словно бы алюминиевая, легкая и изящная, круто уходящая вверх, а там, плавно выгибая свой бег и останавливаясь в полноте иллюзий, не устремляясь дальше бессмысленно, касаясь пустоты лишь слегка, пропуская под собой высокие воды, коварные черно-белые льды, тяжелые баржи, нагруженные высоко тупыми ненужными тоннами, колодами карт, ляжками… и вновь опрокидывающая вниз, пусть, пусть, под собой, на тот берег, на тот берег, в овеществлении иллюзий, свободных отныне от священной пустоты, соскользнуть и врезаться в землю жгучим семенем, навсегда, навсегда…
Картон потрогал рукой холодную опору моста. Рукой Картон услышал серебристое пение металла. Металл звал, обещая новые восторги, глубокие, неведомые.
– Давай, – отчетливо сказал Достоевский сверху.
Слово «давай» наполнило ночь. Слово «давай» раздуло слегка купол ночи. Ярче засветилось окошко луны, напрягаясь. Блеснула из-под моста голубая бритва реки. Вторая луна лежала на острие, покачиваясь. Достоевский включил свет в кабине. Стало еще светлей. Две луны.
«Давай».
Картон взялся за трос и, ставя плотно ботинки перед собою, один за одним, прижимая ногами так, что капли напитанной картофельной росы выжимались из подошв и вытекали на мост, стал подниматься, оставляя бесформенные лунные светляки, выжатые…
Восторг, о восторг! Во имя восторга поднимался Картон в ночь вдоль серебристой арки моста. Лес и поле, что раньше были наравне, теперь оставались под. Выше леса и поля поднимался Картон как человек, что возносится к вершине моста, что между двумя лунами, и где включает и выключает свет Достоевский. Вон река под тобой, Картон, смотри, из узкого лезвия хищного обратилась она в нежный платок голубой. Вон и другие поля, плавают скирды в бессоннице тумана, сторожит, засыпая, лес, с открытыми глазами птицы летят… Так пел металл под ногами Картона, и струи воздуха проходили в высоте, и к ним устремлялся Картон, к невидимым… Серебряный мост нес все выше и выше Картона, и от восторга плакал Картон. «Как я раньше не знал, не знал… Почему я раньше не знал, не знал…» – обливался радостными слезами Картон, и ветер холодил его лицо. И потоки воздушных масс устремлялись, и Картон словно видел, как проходят они, втекая невинно и вытекая под аркой моста, что сама словно пустой парус обмана священного. И облаков захотел Картон и туч, и появились ночные облака и тучи, и все они, приближаясь наравне, на линии глаз (для касания его груди), проходили покорно под. Но туже и туже становился поток воздуха, надавливая, и словно против бежала теперь луна, а другая луна плыла и мост сам покачивался как корабль.
«Картон!» – услышал Картон голос из-под моста. Он перегнулся через трос и заглянул в бездну, откуда из утолщений, из блестящих муфт поднималась стрела и упиралась в дно серебряной арки. Из квадратной кабины смотрел Достоевский на перегнувшегося через трос Картона. Взгляд Достоевского словно развевался лихорадочно на ветру, взгляд победно блестел.
– Картон, теперь ты понял, какая моя работа?!
Картон видел азарт в его взгляде, Картон знал, и благодарность открывала сердце Картона.
– Восторг, Картон! – в ветер кричал бородач. – Это и есть восторг! Ночью, когда восторг, я подпираю мост!
Ветер летел, и против ветра летел Картон, радостно ощущая ладонями надежность троса моста. Уже начиналась борьба металла и ветра, уже не качало, уже повело, потом повело назад. Сквозь ветер Картон расслышал мотор. Достоевский включил и натужно поджал еще. Тяжело выгибаясь под ветер, мост словно слегка застонал. Теперь, выпертый стрелой и натянутый в опорах назад, он не качал, но через ладони и через ботинки Картон ощутил его напряженную дрожь. Ветер, налетая невидимыми километровыми кубами, напрягал и напрягал ещё. Дрожь частила, дрожь как будто твердела и отделялась, жужжа над мостом. Дрожь как птица, как оса моста…
«Оста, оста», – твердил Картон, сжимая в содранной коже ладоней надежно-мучительный трос. Ветер уже оторвал его ноги от серебристой поверхности. Картон пытался… и все пытался… и все пытался… и безрезультатно пытался все подтянуться на трос, чтобы обвить его и ногами и телом, и так, будто нанизанным на шампур, сжавшись, удержаться под огромным неистовым холодным огнем невидимого, неизвестно как и почему налетевшего урагана…
Мост гудел и, казалось, вот-вот сорвется. Сквозь гул Картон расслышал человеческий голос. Это был голос Достоевского. Достоевский пел. Снова включил он в кабине свет, и Картон увидел косые струи, свитые воздушные жгуты, петли, что налетали, обвязывая и пытаясь сорвать его тело с троса, что старались натянуть его веки на его зрачки – навсегда, навсегда…
– Пу-у-скай! – пел Достоевский. – Пу-у-скай бе-е-зум-ству-у-ет сти-и-хия, мы пье-ем во-сто-орг до-о дна-а!
В мышцах своей борьбы изнемогал под ветром Картон, сладостное чувство смерти молило и обманывало: отпусти, отпусти…
– Пу-уска-ай! – пел Достоевский.
Громадная невидимая масса намчалась на тело Картона, надавила неистовой силой, растягивая запястья, отрывая кисти от рук.
– Пу-уска-й бе-е-зу-у-у…
«Нет, и… нет, и…» – Картон пустил, отдаваясь. Стихия подхватила. Словно стал он родным стихии, понесшей его. Не было смерти. О нет, смерти нет! И ураган точно затих, только внизу бесшумно проносилась земля, скирды бежали, мелькнула река, заторопился темными перебежками лес… В безмерном, в пролетающем океане стихии, в сердце ее был покой. И тогда родились новые звуки, и они окружили Картона. Струнные вытягивались на цыпочках, пели блаженство; ласковые рояльные словно возводили на пьедестал; в латы облачали валторны; флейты покорно свивались в подножии; преклонялись гобои; мавры-контрабасы проносили… И подобен новому Парсефалю был отныне Картон, он обнажал изумрудный свой меч, он вытягивался вдоль струй, простирая впереди себя изумрудный и обоюдоострый, растущий с серебряного в драгоценных каменьях эфеса, рассекая не успевшие сдвинуться оторопелые массы, так летел…
И вдребезги разбивалось стекло, в черный пух изрезая осколками шторы, в черный пух – так врывался Картон в мотель.
На постели лежали шофер и дама в фиолетовом, закинутом до плеч платье.
– …О-сто-рг до дна-а! – Голос Картона был звенящая неумолимая сталь.
Едва успел откатиться к подушкам шофер. Огненный изумрудный меч, вонзаясь, погружался в фиолетовые разодранные нежные недра…