Принимая во внимание недоразвитость русского национального самосознания, один из историков недавно заметил, что неправильно называть события 1917 года русской революцией [47]. В самом деле, оглядываясь назад, становится ясно, что революционная политика этнического самоопределения получила гораздо больший отклик у нерусских народностей, населяющих бывшую империю, нежели у самих русских [48]. Свидетели событий в крупных российских городах даже опасались, что революционные толпы своими действиями разрушают собственные притязания на государственность. Ю. В. Готье, например, через неделю после революции сокрушался на страницах своего дневника: «Россию предают и продают, а русский народ громит, бесчинствует и буйствует, и абсолютно равнодушен к своей международной судьбе. Небывалый в мировой истории случай, когда большой по числу народ, считавшийся народом великим, мировым, несмотря на все возможные оговорки, — своими руками вырыл себе могилу в восемь месяцев. Выходит, что самое понятие о русской державе, о русском народе было мифом, блефом, что все это только казалось и никогда не было реальностью» [49].
За три последующих революционных года, с 1918-го по 1921-й, положение дел мало изменилось. Известно, что этнографы, которым была поручена подготовка к первой советской переписи населения в середине 1920 годов, напрасно искали доказательства существования ярко выраженного чувства русской национальной общности. Вместо этого они обнаружили, что крестьяне не видят разницы между белорусами, великороссами и украинцами, либо без разбора считая друг друга «русскими», либо определяя самосознание по более явным региональным особенностям. Специалисты, изучавшие местное население всего лишь в нескольких сотнях миль от Москвы, например, встретили «владимирских» и «костромских», которые, кажется, совершенно не подозревали о возможности претендовать на более широко сконструированную национальную идентичность. Еще более поучительны сообщения этнографов, проводивших полевых исследования, например, В. Чернышева. Он сетовал, что у крестьян совершенно отсутствует чувство национального сознания или принадлежности к более крупному политическому сообществу [50].
Из-за отсутствия последовательного массового национального самосознания у русских не осталось практически ничего общего кроме тенденции идентифицировать себя через оппозицию к нерусским народам. Действительно, насколько можно судить о проявлениях этнического самосознания у простых русских людей по архивным записям 1920-х — начала 1930 годов, эти чувства были смутными и направленными скорее на отрицательную характеризацию других этнических групп, чем на положительные определения того, что значит быть русским [51]. Объединенные в большей степени шовинизмом, нежели ясно выряженным национальным самосознанием, русские, когда они все-таки приписывали себе какие-то отличительные признаки, представляли собой этническое сообщество, которое определяло абстрактное почти сентиментальное — любование национальными страданиями и способностью переносить тяготы жизни.
Чувство национальной идеи личности было слабым и непоследовательным при старом порядке поэтому тот факт, что оно не получило развития в первые два десятилетия после революции, не должен удивлять. Формирование национального самосознания — это не спонтанный или неизбежный процесс; более того, приверженность советского режима на первых порах пролетарскому интернационализму в действительности препятствовала вызреванию массового чувства русской национальной идентичности в течение первых пятнадцати лет советского эксперимента. Начнем с того, что положительные оценки русскости в то время официально осуждались как царский «великодержавный шовинизм» [52]. Однако, возможно, большее значение имело продвижение партийным руководством классового чувства массовой идентичности, выраженного в марксистко-ленинских терминах исторического материализма, социальных сил и разных ступеней международного экономического развития. Неявно ссылаясь на строчку из «Манифеста коммунистической партии» Маркса и Энгельса «рабочие не имеют отечества», идеологические трактаты того времени подчеркивали превосходство классового сознания над национальным. Даже после выдвижения лозунга «построение социализма в одной стране» в середине 1920 годов советская пропаганда продолжала рассматривать класс как более фундаментальную и решающую социальную категорию по сравнению с другими парадигмами, определяемыми по этническим и национальным показателям. П. Стучке одному из создателей и теоретиков советского законодательства, занимавшему видное положение в 1920 годы, во многом удалось передать пренебрежение первых большевиков к националистической альтернативе: «В наше время П [атриотизм] играет роль наиболее реакционной идеологии, которая призвана обосновывать империалистическое хищничество и заглушать классовое сознание пролетариата, ставя непереходимые границы его освободительной борьбе». Подводя итог господствующим в прессе взглядам, Стучка объяснял, что, хотя рабочим было разумно демонстрировать лояльность организованным в их интересах обществам, подобное чувство не имело почти ничего общего с национальным или этническим единством. Советское самосознание формировала скорее интернационалистическая, пролетарская солидарность, а не национальные границы или кровь [53].
Придерживаясь принципов классового анализа, партийная верхушка даже не пыталась сплотить под знаменем социалистического строительства все сегменты общества. Заметно отклоняясь от традиционного понятия «родины», — общего для всех, — лозунги 1920 годов подчеркивали интернационалистическую парадигму пролетарского братства настолько последовательно, что лишенцы (священники и бывшая аристократия, буржуазия и царская жандармерия) считались неспособными к лояльности государству рабочих [54]. Аналогично тех, кто воспринимался как угроза советской власти, называли «классовыми врагами», а не «врагами народа».
Андерсон отмечает, что групповые идентичности обычно получают развитие благодаря знакомству с нарративом, подчеркивающим общность рода или происхождения на массовом уровне. В случае Советского Союза такая книга существовала, по крайней мере, с формальной точки зрения. Ее автор — М. Н. Покровский, основоположник марксистской историографии в СССР. Однако его «Русская история в самом сжатом очерке», чье содержание полностью соответствует другим идеологическим трудам того времени, плохо вписывается в андерсоновское понимание национального нарратива. Вместо того чтобы сосредоточиться на нации, книга выводит на первый план класс как решающий фактор в истории человеческих и материальных отношений и сосредоточивает внимание на широких схемах, подробно описывающих этапы экономического развития (феодализм, торговый капитализм, империализм) и классовые конфликты (крепостничество, рабочие волнения). Более традиционные нарративные формы, упорядоченные согласно периодам правления великих суверенов (Ярослав Мудрый, Иван Великий), подвигам известных героев (Невский, Суворов, Кутузов), крупным сражениям (Ледовое побоище, Полтавская битва, Севастополь) или даже массовым восстаниям и их предводителям (Лжедимитрий, Разин, Пугачев, Шамиль), оказались проигнорированными [55].
Такой подход к истории объясняется главным образом тем, что Покровский и его коллеги, будучи убежденными историческими материалистами и интернационалистами, с большим подозрением относились к славным страницам истории, используемым при написании национального нарратива. Обрисовывая longue duree русской истории в исключительно мрачных тонах, «Русская история в самом сжатом очерке» повествовала о шовинистической, колонизирующей нации, исполняющее волю деспотичного царского режима [56]. Неоднократно повторяя характеристики имперской России, принадлежавшие Ленину и Энгельсу — «тюрьма народов» и «жандарм Европы», — Покроиский прямо заявлял, что «В прошлом мы, русские — я великоросс самый чистокровный, какой только может быть, — в прошлом мы русские были величайшие из грабителей, каких можно себе представить». Обозревая положение дел в 1930-м, Покровский с удовлетворением пишет, что теперь «мы поняли, — чуть-чуть поздно — что термин "русская история" есть контрреволюционный термин, одного издания с трехцветным флагом и "единой и неделимой"» [57]. Подобная неприязнь к национальному прошлому, возможно, объясняет, почему в головокружительном, утопическом водовороте агитации, которым отмечен раннесоветский период, гражданской истории в государственных школах практически не уделялось систематического внимания. Что касается партийных руководителей, для них отрицание уроков дореволюционного времени вытекало непосредственно из отрицания самого старого режима, и они отказались от исторического нарратива с его потенциалом объединять людей вокруг мифа об общих корнях без долгих рассуждений.