Тут впервые оба кузнеца услышали ее голос, — до того она молчала, сжимаясь в комок, едва ей что-нибудь говорили.
Имя у нее оказалось непонятным, с каким-то гортанным окончанием, и, уловив сходство в ее имени с привычным, русским, оба — сам Борис и его посаженый отец Назар — назвали девушку с Инда, как звали княгиню с Днепра, — Ольгой.
Шесть месяцев прошло, и уже многое начала понимать Ольга в русском языке. А вот с мешком оплошала.
Вскинув пустой мешок на плечо, Борис вышел следом за Назаром, и они пошли по улице в гору, обмениваясь приветствиями с многочисленными знакомцами, что-то ковавшими ила паявшими в сени своих настежь раскрытых мастерских.
— Душа в ней певчая, голубиная. А язык не дается. Никак! — жаловался Борис.
— Обыкнет! — успокоил его Назар. — Нам и то оно не сразу далось. Сперва каждое слово с боку на бок переворачивали, как камень. А ведь обыкли.
— Намедни Ахметка, угольщик, смеется: "Ты, говорит, русом не прикидывайся. Чужой человек нашим языком так не говорит. Русы говорят, будто топором рубят, а у тебя я сам своему языку учусь, — он у тебя поет".
— Обыкли. Главное — суть понять. Я уж и с персами говорю без сраму. Не токмо меня понимают, а я уж и сам вижу, коли из них кто нехорошо говорит. Они ведь тоже не в каждом городе чисто говорят; на своем природном, а тоже спотыкаются. Иной раз такое слово скажут, что взял бы да исправил. А потом, думаю, ведь и у нас так: очень-то осторожно только чужеземцы говорят, а свой народ в родном языке не стесняется — у каждого города своя речь.
Они шли переулками, где жили персы: и давние, испокон веков поселившиеся здесь выходцы из Ирана, и мастера, согнанные в Самарканд войсками Тимура. Персы разместились тут и ютились не по сословиям, не по ремеслам, а по языку, по вере.
На углу их слободы темнел большой четырехугольный пруд, обросший раскидистыми чинарами, так в называвшийся Персидским. На краю пруда примостилась своя большая харчевня, откуда пахло крепкими приправами и какой-то душистой травой, которую там подавали пучками.
После долгого молчания Борис снова заговорил:
— Дядя Назар! А ведь и я в ее языке кое-что понял. Трудно, вязкий язык.
— Сперва всякое дело вязко.
— Да я не отступлюсь, я пойму.
— А что же? И поймешь, не бойся. Ты смелей, она тебе жена, ошибешься, помилует, поправит. Перед чужим человеком стыдно оплошать. Это правда, перед чужим человеком голову выше держать надо. А со своим… чего ж?
Они миновали Персидский пруд, и Назар сказал:
— Тут, у каменщика, у Мусы, нет ли песку. Пойдем зайдем.
Переулком, столь узеньким, что идти пришлось боком, они дошли до низенькой двустворчатой двери с такой искусной, мелкой, затейливой резьбой, что Борис, впервые зашедший сюда, восхитился:
— Вот бы нам такую решеточку выковать!
— Тут исконные мастера… Еще и не такое увидишь!
Медным чеканным молоточком Назар звякнул о похожую на ромашку шляпку гвоздя.
Они вошли во двор, и стало им не до того, чтоб разглядывать вещи.
В тени, под навесом, на камышовой плетенке, обратясь кверху спиной, лежал человек. Спина его, вся искромсанная, потемнела от багровых ран и синих подтеков.
Жена и сынок сидели над ним на земле и поочередно устало, однообразно помахивали соломенным веером над уже обветрившейся, но воспаленной спиной. Видно, легкое дуновение веера облегчало больного.
— Что это? — запнулся Назар. — Кто его?
Женщина, стыдливо заслонившись покрывалом, ничего не сказала, а мальчик опустил лицо, чтобы утаить слезы.
Борис остался у калитки, а Назар подошел к больному и увидел его большой, глубоко запавший глаз, внимательно смотревший в глаза Назару. Женщина встала и ушла, как повелевала скромность, чтобы не мешать разговору мужчин, и мальчик один остался, помахивая веером над отцом.
Кузнец опустился возле головы больного, из-под которой высовывалась худая рука с длинными, узловатыми пальцами.
— Муса! Кто же это? — сокрушенно нагнулся Наэар. — Кто ж это? А?
Муса тихо, но твердо ответил:
— Правитель.
— Чего это он?
— Для вразумленья, — не роняй кирпич — раз; а секут, — кричи, кайся, тешь палача; а терпишь, когда страдать должно, не смей терпеть — два.
Назар, нахмурившись, помолчал, погладил жилистой ладонью кузнеца шершавую ладонь каменщика.
Оба молчали.
Но молоток у калитки звякнул, и во двор вошли двое неизвестных Назару. Один был худ, мал, кривоног, очень подвижен, но, видно, ловок и крепок, хотя было ему не менее пятидесяти лет.
Реденькая русая бородка его почему-то была сдвинута набок, росла ли она так, набекрень, отгладил ли он ее так, но от нее и все его лицо казалось склоненным набок, будто он все время во что-то вслушивался или вдумывался, во что-то очень важное для него.
И когда хриповатым голосом он заговорил, и тогда казалось, что, говоря, он продолжает во что-то вслушиваться, сощурив маленькие глаза.
С ним пришел рослый человек, прямой, плотный, с густой длинной бородой, которая казалась слишком большой для его молодого лица, словно чужая, подвешенная. Он внес двух связанных пестрых кур, мотавших головами около его каблуков; отдал кур мальчику и отошел к Борису. А старший вошел, словно сразу всех увидел. Приложив руку к сердцу, он опустился на корточки возле больного и, встретив взгляд Мусы, долго смотрел в этот большой, пытливый глаз. Между ними, пожалуй, шел разговор, очень значительный для обоих, если можно называть разговором эти, так понимающие друг друга, их взгляды.
Наконец гость прохрипел:
— Потерпи, Муса. Заживает.
— Терплю.
— Заживает, я вяжу.
— Терплю.
— Наше дело терпеть. Стиснуть зубы и терпеть.
— За то и терплю.
— Пускай! Зато они задумаются, когда увидят, сколь мы выносливы, сколь тверды. Ты их отхлестал, а не они тебя! Спина заживет, а их твердость шатнется.
Потом он повернулся к Назару:
— Я вас знаю, мастер.
Он протянул руку к руке Назара.
Скользнув ладонью по сухой, горячей, быстрой руке, Назар удивился:
— Откуда?
— Вот, от Мусы.
Но Муса думал о словах гостя, тихо бормоча:
— Шатнется? А не разгорится ли ярость, свирепость их? Свирепость их нам страшней, чем их твердость. Твердость — дело ихнее, а свирепость на нас сорвут.
— А в диковину ль нам их свирепость?
— В диковину ль? Нет, мы на все готовы. В прежние годы потому и звали нас висельниками.
— Не нас, дядя Муса. Сами мы так себя называли. Когда мы шли на борьбу, мы клялись либо изгнать монголов с отчей земли, либо погибнуть на виселицах. Загодя обрекали себя не на пир, а на виселицу, только б своей дорогой идти. Своей!
И гость объяснил Назару:
— Мы назывались висельниками, сарбадарами. Это персидское слово. Вот Муса — перс, это его слово.
— Хотя и не наше: это по-таджикски — сарбадар, а по-персидски сербедар, по-джагатайски — асилян… Или как? Разве дело в том, как сказать слово? Дело в том, как его понимать. Верно?
— Верно, дядя Муса!
— Так… — задумался Назар, — так… Мы вот тоже… объединялись супротив монголов. Только мы идем не отдельными общинами, а всем народом.
Гость покосился на Бориса:
— Это кто с вами, брат Назар? Мы говорим, говорим, а не знаю…
— Был ученик, теперь подручный. Не сомневайтесь: я бы вас остерег.
— Не обижайтесь, — повернулся гость к Борису, — мы говорим, говорим, а ведь это не всякому скажешь.
— У нас с дядей Назаром жизнь одна, — ответил Борис.
— Одна? Истинно. И мы были народом, брат Назар! Пахари, ремесленники, садовники, рабы, городская голытьба, весь простой народ. Были с нами и многие из купцов, и книжные люди, вроде сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави. Это был простой человек, трепальщик хлопка. А тот бородатый, — показал гость на своего спутника, севшего на землю у стены рядом с Борисом, — это Хасан-ходжа, сын того сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави.
Хасан-ходжа проворчал: