– Поражение в правах?
– Ну да, вроде лишенцев. Может, запретят голосовать… Может, ограничат проживание в больших городах.
– А я так думаю, что все это снова лапша на уши. Будет новый 37-й.
Штормовой, конечно, слышал все эти разговоры, но предпочитал гнуть свою линию. Так было спокойнее. Верить во что-то хорошее. Он пожал плечами и опрокинул новую порцию водки.
– Ладно, твое дело, – сказал он, крякнув. – Давай лучше о чем-нибудь другом.
Левенбука сильно удивила такая равнодушно-простодушная позиция Штормового. Ведь Штормовой был тертым калачом и хорошо знал цену безумию советской власти. О чем говорила и история его псевдонима. На самом деле фамилия Штормового была Сытый. Но, когда грянула Октябрьская революция, начинать карьеру писателя с такой “старорежимной” фамилией было просто неловко. Тем более что вокруг были литераторы под “говорящими” псевдонимами: Бедный, Голодный, Батрак. А тут Сытый. Тут и до контрреволюции недалеко. Немного подумав, Штормовой взял себе фамилию Троицкий. Во-первых, он был родом из Троицка. А тогда многие революционеры (особенно еврейской национальности) любили брать себе псевдонимы по месту рождения. Во-вторых, в новой фамилии была ласкающяя слух фонетическая схожесть с фамилией Троцкого, самого популярного (разумеется, после Ленина) большевика. Тогда, конечно, никто и помыслить не мог, чем закончится карьера Троцкого. В общем, под новой фамилией Штормовой и начал писательскую карьеру в бурные двадцатые. Выпустил сборник революционных стихов и напечатал несколько рассказов. Стихи были слабыми, рассказы наивными. И первые, и вторые прошли почти незамеченными. Тогда это невнимание Штормового сильно задело, но потом он понял, что нет худа без добра. Ибо, едва дедушка Ленин приказал всем долго и счастливо жить, тут же началась грызня за власть, из которой победителем, как известно, вышел Сталин. Из синонима революции Троцкий стал медленно, но верно превращаться сначала в оппозиционера, а потом и во врага. Троцкистами, соответственно, стали называть любой “антисоветский элемент”. Это не могло не волновать писателя Троицкого, который при каждом упоминании в газетах Троцкого вздрагивал и нервно кусал губы. Да и в редакциях на него стали косо поглядывать – не бравирует ли молодой писатель своей подозрительной фамилией? Не хочет ли он подчеркнуть свою солидарность с опальным революционером? Троицкий понял, что запахло жареным, и быстро сменил фамилию на Штурмовой. Она показалась ему звучной, героической, безопасной и вполне под стать коммунистической риторике, тем более что в газетах то и дело предлагали что-то штурмовать (бастионы мещанства, гнезда кулацких последышей, оплоты белогвардейских недобитков и пр.). Под ней он и издал первый роман. Но тут грянула новая беда. Ни с того ни с сего все вдруг стали бороться со штурмовщиной. Причем до этого на нее только и полагались, плодя энтузиазм и стахановское движение. А тут вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. Перепуганный Штурмовой поменял “у” на “о”, молясь, чтобы советская пропаганда не выкинула очередной фортель. В некотором смысле все это напоминало бегство нервного интеллигента от вездесущего советского бога. Приятель Штормового даже сочинил такой стишок:
Штурмовщиной напуган, он стал Штормовым,
Только снятся ночные кошмары мужчине,
Будто он на линкоре стоит рулевым,
И приходит приказ – дать отпор штормовщине!
Но, слава богу, этим кошмарам не суждено было сбыться и, по крайней мере, за фамилию его больше не били. Били, однако, за многое другое – хотя до ареста дело так и не дошло. Сейчас Штормовой был уже не рулевым, а скорее морским волком. Опытным, обветренным, верящим в свою интуицию. Тем страннее показалась Левенбуку его вялая реакция на “пзхфчщ”. Может, Штормовой и вправду подрастерял былой нюх? Левенбук решил переключиться на другую тему и от растерянности начал расспрашивать Штормового про арбузы, но, похоже, его нервозность сделала свое черное дело и невольно передалась Штормовому. Разговор как-то вдруг не заклеился. Водка пошла Штормовому не в то горло. От холодного соленого огурца засвербил зуб. Штормовой крякнул, сказал, что ему пора, попрощался и ушел. Пожимая руку Левенбука, он заметил, что та была холодной. Как у мертвеца. В голове автоматом пронеслось начало будущего романа: “Он взял в руки арбуз. Тот был холодный, как труп”.
А через час к дому Левенбука подъехал черный воронок.
* * *
Левенбук сидел напротив следователя Колокольцева и нервно почесывался. Он думал, как будет сейчас “сдавать” своих друзей. Нет, трусом он не был. Но, имея за плечами опыт общения со следователями, прекрасно знал: его показания не имеют никакого значения. Ни для кого. Кроме него самого. Да и то лишь в том случае, если ему не вынесен заочный смертный приговор. Потому что по-настоящему все давно решено без него. Это в 20-е и начале 30-х слова обвиняемого иногда что-то весили. Упертого заключенного могли осудить по более мягкой статье, особенно если не было веских доказательств вины. Но уже к середине 30-х все стало просто до боли. Показания можно было выбить пытками, их можно было подделать. И никто никогда не узнал бы, говорил ли заключенный эти слова или нет. К совести это имело туманное отношение. Когда Левенбук узнал, что его первое заключение было состряпано из показаний его близких друзей, он совершенно на них не обиделся. А с некоторыми даже продолжил общаться и после заключения. Нет, ему, конечно, было бы приятно, если бы друзья мужественно молчали. Но, во-первых, не промолчали бы другие и, значит, все равно Левенбук мотал бы срок. А во-вторых, было бы ему приятно узнать, что за молчание эти же друзья заплатили страшными пытками, издевательствами и, наконец, мучительной смертью? Вряд ли.
Вот и сейчас он прекрасно понимал, что топор, занесенный над головами Гуревича с компанией, неминуем. Он может их защищать, выгораживать или гордо молчать. Но тогда его просто расстреляют. Или будут пытать. Пыток он все равно не выдержит. А если и выдержит, то за него просто дадут показания другие. Потому что все это не больше чем формальность. Как формальны сами обвинения.
В том мире, где он сейчас оказался (да и в том, где он еще недавно был), слова полностью обесценились. Что бы он ни сказал, все будет съедено трескучим языком обвинительного заключения. Слова давно превратились в набор сухих клишированных сочетаний, типа “состоял в террористической организации”, “вел антисоветскую агитацию”, “содействовал контрреволюционной работе”, а также грозных аббревиатур: “КРД”, “КРТД”, “РВН”, “ПШ”, “АСА”, “СОЭ”1?и пр. Что-то вроде мертворожденного языка газетной передовицы – шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству. И вырваться из этого ада невредимым было делом немыслимым, невозможным.
– Так, – решительно хлопнул ладонью по столу Колокольцев, который в очередной раз отвлекся от допроса мыслями о директиве. – Давайте еще раз вернемся к кругу ваших знакомых.
– Давайте, – охотно кивнул головой Левенбук.
Колокольцев обмакнул перьевую ручку в чернильницу и задумчиво стряхнул с кончика густую каплю. Почесал ляжку и поднял глаза.
– Значит, товарищ Левенбук… Когда вы начали работать на японскую разведку?
– 12 марта 1944 года, – как школьник у доски, выпалил тот первую пришедшую на ум дату.
Колокольцев заскрипел пером, записывая показания.
– Очень хорошо, Левенбук. Помогая следствию, вы помогаете себе. И как это произошло?
Левенбук завел глаза наверх и задумчиво почмокал губами.
– Эээ… я был в гостях.
– У?
– У английского шпиона Шнейдера.
– Шней-де-ра, – эхом отозвался Колокольцев, продолжая скрипеть перьевой ручкой. – Кто еще был?
– А кто нужен-то? – спросил Левенбук.
Колокольцев понял, что с Левенбуком можно говорить откровенно.
– Нужен весь ваш антисоветский круг. Вся ваша шпионская сеть. То есть люди, имена которых нам пока неизвестны, но которые бы вы нам открыли. А именно: Штейн, Константинов, Шлиппель, Забельский, Цаплин, Деревянко, Цветков, Федоров-Гуревич, Глокман, Друль, Розенберг и Брокман.