Внизу в семь тридцать меня встретил Жан-Люк Казес, один из старомодных анархо-рок-персонажей Левого Берега (потертая кожаная блуза, трубка, засунутая в уголок рта), тот тип благодушных философов у цинковой стойки бара, которых подозреваешь в пугающе высоком проценте успеха у женщин. Он вручил мне стакан vin blanc, до того вяжущего от черной смородины, что создавалось впечатление, будто у кого-то осталось на руках много скверного белого вина, а затем представил меня всем остальным гостям: испанский поэт, алжирский кинорежиссер, итальянский семиотик, швейцарский автор детективов, немецкий драматург и бельгийский искусствовед и критик. Казес свободно говорил на всех наших языках, хотя каждый из нас говорил по-французски в более или менее достаточном приближении. Я намеревался расспросить остальных об их приглашении, их приезде, их приеме, их мелодиях, но это как-то не получилось, а если и получилось, то я успел забыть.
Обед подавала застенчивая крестьянская девушка с пронзительными гнусавыми гласными — ее «а» переходили в «i»: «Si vous n'ivez pas suffisimint, vous n'ivez qu'à deminder».[92] Густой капустный с ветчинной костью суп, который, как вообразилось мне, мягко посапывал в большом котле дней пять. Салат из помидоров под уксусом. Омлет aux fines herbes,[93] который растекался baveuse,[94] когда вы рассекали его ложкой. Тарелка розового gigot[95] в подливке цвета жидкой крови. Округлая крупная haricots verts,[96] сваренная до полного размягчения и купающаяся в сливочном масле. Салат. Четыре сорта сыра. Ваза с фруктами. Вино в литровых квадратных бутылках без ярлыков, но с рядом звезд по плечам, будто у американского генерала. Ножи и вилки, подаваемые при переменах, кофе и vieille prune.[97]
Мы разговаривали легко и непринужденно — в конце-то концов, это же не была конференция, и мсье Казес был не столько animateur,[98] сколько просто подбодрял своим присутствием. Остальные… знаете, я не могу вспомнить, что именно они говорили, хотя тогда все это было для меня осмысленным, особенно в свете того, что я знал… или думал, что знал об их репутациях. Сам я, когда настал мой черед обратиться к сидящим за столом, обнаружил в себе поразительную непосредственность. Я, разумеется, ничего заранее не подготовил, полагаясь на гарантию, что присутствие есть исполнение; тем не менее я нескованно пустился в уверенный tour d'horizon[99] разнообразных французских культурных тем и справился до странности неплохо. Я говорил о Le Grand Meaulnes, Le Petit Prince,[100] Грезе, Астериксе, comédie larmoyante,[101] Бернандине де Сен-Пьере, железнодорожных афишах перед Первой мировой, Руссо, Оффенбахе, ранних фильмах Фернанделя и семиотическом значении желтой треугольной — нет, трехугольной пепельницы Рикара. Вам следует учесть, что это отнюдь не нормальное мое поведение. У меня скверная память и малая способность к обобщениям. Как-то я участвовал в «Апострофах» — телевизионной книжной программе — с французским романистом, который написал автобиографию своего кота. Он был известным писателем, подцепившим несколько национальных литературных премий. Когда ведущий спросил его о работе над его последней книгой, он ответил: «Я этой книги не писал, эту книгу написал мой кот». Такой ответ рассердил ведущего, и он принялся атаковать романиста. «Я этой книги не писал, — повторял тот всякий раз, а дымовая завеса сигареты затуманила его свитер с высоким воротом и опушенную усами улыбку. — Эту книгу написал мой кот». Мы все посмеялись этому изысканному подначиванию.
Мне следует предупредить вас, что никакой coup[102] нас не подстерегал. Ни блеска молний в ночном небосводе, ни feux d'artifice[103] или вторжения мимов. Никто не направился, мифически простерши руку, к настенному зеркалу, чтобы исчезнуть в нем и за ним, не было никаких visiteurs du soir.[104] Не было и coup в чисто французском смысле слова: ни жаркого эпизода со стройной conférencière[105] или пряно пахнущей служанкой; мадам Боннар не покинула ради меня свою ванну.
Мы рано отправились спать, обменявшись рукопожатиями.
Считают, что сыр вызывает дурные сны, однако сочетание бри, сен-нектер и пон-левека (от бон-бель я отказался) произвело обратное действие. Я спал без происшествий — даже без единого из тех безмятежных эпизодов, когда кто-то, кто, как я понимал, был мной, шагал через края и неведомые, и знакомые навстречу счастью и нежданному, и предсказуемому. Я проснулся с ясной головой под жужжание запоздалого шмеля, бившегося о лупящиеся пластинки жалюзи. Внизу я окунул еще теплый круассан в чашку горячего шоколада и зашагал на станцию, пока остальные еще не встали. Паутина в росе искрилась в лучах утреннего солнца, как рождественские гирлянды. Я услышал позади себя громыхание, и меня нагнал один из тех бродячих мясницких фургонов из серебристого гофрированного металла. На станции я сел в свою машину и проехал через деревню, которая все еще казалась спящей, хотя я заметил, что тротуар перед лавками уже обмыли и подмели. Было 7 ч. 40 мин., и сиплые церковные куранты пробили три четверти.
Когда я включил мотор, мои «дворники» заработали, а фары вспыхнули, и вскоре и то, и другое мне понадобилось, когда я направился вниз по склону через сырой утренний туман к шоссе Н 126. В Орийаке еще один щегольской состав из четырех вагонов уже приготовился доставить меня в Клермон-Ферран. Пассажиров было мало, и ничто не заслоняло от меня пейзажи за окнами, и по временам я даже видел шоссе Н 126, и оно помогало мне ориентироваться. Мы остановились в Вик-сюр-Сер, и дальше я стал смотреть особенно внимательно. Меня тревожила мысль об облаке тумана, но мягкое октябрьское солнце, видимо, испарило его. Я следил внимательно, я постоянно поворачивал голову туда-сюда, я вслушивался, не раздастся ли сигнальный гудок локомотива, и могу сказать только одно: через станцию Марран-сюр-Сер мы не проезжали.
Когда взлетевший самолет завершил свой первый вираж и выравнивающееся крыло стерло Пюи-де-Дом, я вспомнил фамилию французского писателя, который написал автобиографию своего кота. Я также вспомнил свою реакцию на него, когда сидел рядом с ним в студии, — дырка с претензиями, подумал я, или что-то примерно в том же роде. Французские писатели, которым я верен, следуют от Монтеня к Вольтеру, к Флоберу, к Мориаку, к Камю. Нужно ли говорить, что я не смог прочесть Le Petit Prince, а почти всего Греза нахожу тошнотворным? Я сентиментален по отношению к ясности мысли, чувствителен по отношению к рациональности.
Когда я был подростком, то часто проводил каникулы с родителями в автомобильных путешествиях по Франции. Я не видел ни единой картины Боннара. Единственным сыром, который я соглашался есть, был грюйер. Я приходил в отчаяние от того, как они губили помидоры уксусом. Я не понимал, почему сначала нужно съесть все мясо, а только потом вы получали овощи. Я удивлялся, почему они кладут состриженные концы травы в свои омлеты. Я не терпел красного вина. И это были не только пищевые идиосинкразии. Меня пугали язык, постели, отели. На меня воздействовали скрытые напряжения семейного отдыха. Говоря проще, я не чувствовал себя счастливым. Как большинству подростков, мне требовалась наука воображаемых разгадок. Или же всякая ностальгия — фальшь, раздумывал я, а любая сентиментальность — от не восчувствованных эмоций?