— Макет одной группы, чистейшая фантазия!
— А почему ты от меня скрыл?
— Хотел показать ее тебе уже в законченном виде.
— Женщина очень красива! — сказала Гортензия.
И тысячи подозрений мгновенно возникли в ее душе, подобно тому как в Индии в одну ночь поднимается мощная и пышная растительность.
Прошло около трех недель, и г-жа Марнеф почувствовала сильное раздражение против Гортензии. Женщины такого сорта весьма тщеславны, они хотят, чтобы лобызали их дьявольские коготки, они никогда не простят добродетели, которая не страшится их власти и даже борется с ними. А Венцеслав ни разу не появился на улице Ванно, даже не сделал визита, которого требует простая вежливость, особенно если женщина позировала вам для Далилы. Лизбета несколько раз наведывалась к Стейнбокам, но никогда не заставала их дома: граф и графиня буквально жили в мастерской. Поймав наконец двух голубков в их гнездышке в Гро-Кайу, кузина Бетта увидела, что Венцеслав увлечен работой, и узнала от кухарки, что барыня вовсе не расстается с барином. Венцеслав подчинился деспотизму любви. Теперь и Валери, по примеру Лизбеты, возненавидела Гортензию. Женщины так же дорожат любовниками, которых у них оспаривают, как мужчины дорожат женами, за которыми волочится длинный хвост обожателей. Стало быть, замечания, высказанные по поводу г-жи Марнеф, вполне относятся и к мужчинам, баловням женщин, — своего рода куртизанкам мужского пола. Каприз Валери обратился в настоящую одержимость, и особенно ей не терпелось получить свою группу. Она уже собиралась в ближайшее утро пойти к Венцеславу в мастерскую, но тут произошло одно их тех важных событий, которые в отношении женщины такого разбора могут быть названы fructus belli[76]. И вот как Валери сообщила эту новость, сугубо интимного характера. Она завтракала с Лизбетой и г-ном Марнеф.
— Скажи, Марнеф, ты, видно, и не догадываешься, что скоро опять станешь отцом?
— В самом деле? Ты беременна?.. О, дай я тебя поцелую!
Он встал, обошел вокруг стола, и жена подставила ему лоб, но так ловко, что поцелуй скользнул по ее волосам.
— На этот раз, — заявил он, — быть мне столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ай да умница! Но я не желаю, чтобы Станислас потерпел убыток! Бедный малыш!..
— Бедный малыш?.. — вскричала Лизбета. — Вот уж семь месяцев, как вы его не навещали. В пансионе меня считают его матерью, ведь только я одна из всей семьи забочусь о нем!..
— Этот ребенок стоит нам недешево, — сто экю каждые три месяца! — сказала Валери. — А ведь это твой ребенок, Марнеф! Тебе следовало бы оплачивать его содержание в пансионе из своего жалованья... Ну а тот, что родится, не только не будет для нас обузой, но еще спасет нас от нужды...
— Валери, — отвечал Марнеф, заимствуя у Кревеля его картинную позу, — надеюсь, барон Юло позаботится о своем сыне и не посмеет взвалить заботы о нем на бедного чиновника. Я намерен поговорить с ним, и в весьма решительном тоне. Поэтому примите меры, сударыня! Постарайтесь заручиться письмами, в которых он распространялся бы о своем счастье. А то, видите ли, барон туговат на ухо, когда речь заходит о моем назначении...
И Марнеф отправился в министерство, куда драгоценная дружба с директором департамента позволяла ему являться к одиннадцати часам; впрочем, толку от его работы было мало, ввиду явной его бестолковости и полного отвращения к труду.
Оставшись вдвоем, Лизбета и Валери с минуту смотрели друг на друга, как авгуры[77], а потом громко расхохотались.
— Послушай, Валери, это правда? — спросила Лизбета. — Или только комедия?
— Это физическая истина! — отвечала Валери. — Гортензия у меня в печенках сидит! И вот нынче ночью мне пришло в голову швырнуть этого ребенка, как бомбу, в лоно семьи графа Стейнбока.
Валери пошла к себе в спальню вместе с Лизбетой и там показала ей заранее написанное письмо:
«Венцеслав, друг мой, я все еще верю в твою любовь, хотя не видела тебя скоро уже три недели. Что это — презрение? Далила не может допустить такой мысли. Не правда ли, всему виной деспотизм твоей жены, которую ты, по твоим словам, уже не любишь? Венцеслав, столь большой художник, как ты, не должен быть под властью жены. Брак — это могила славы... Ну посмотри сам: похож ли ты на прежнего Венцеслава с улицы Дуайене? Не случайно ты потерпел неудачу с памятником моего отца. Но как любовник ты выше художника, и тебе посчастливилось с дочерью маршала: ты будешь отцом, мой обожаемый Венцеслав. Если ты не придешь ко мне, зная, в каком я положении, то уронишь себя в глазах своих друзей. Но я так безумно тебя люблю, что у меня, конечно, не хватит сил проклинать тебя. Могу ли я по-прежнему назвать себя
твоя Валери?»
— Что ты скажешь о моем плане? — спросила Валери Лизбету. — Я хочу послать это письмо в мастерскую, когда наша дорогая Гортензия будет там одна. Вчера вечером я узнала от Стидмана, что Венцеслав должен зайти за ним в одиннадцать часов в связи с их работой у Шанора; значит, эта неряха Гортензия будет одна.
— После такой проделки, — отвечала Лизбета, — я уже не смогу открыто быть твоим другом, и мне придется расстаться с тобою, сделать вид, что я больше не хочу видеть тебя, говорить с тобою.
— Очевидно, — сказала Валери, — но...
— О, будь покойна! — прервала ее Лизбета. — Мы увидимся, когда я буду супругой маршала. Они теперь все хотят этого; один только барон не знает о нашем проекте, но ты, конечно, уговоришь его принять нашу сторону.
— Но, возможно, что в скором времени мы с бароном будем в натянутых отношениях, — возразила Валери.
— А знаешь, кто сумел бы подсунуть Гортензии письмо? Госпожа Оливье! — воскликнула Лизбета. — Надо сказать ей, чтобы она сперва пошла на улицу Сен-Доминик, а уж потом в мастерскую.
— О, наша красотка, конечно, сидит сейчас дома! — отвечала г-жа Марнеф, позвонив Регине, чтобы послать ее за г-жой Оливье.
Через десять минут после того, как роковое письмо было послано, пришел барон Юло. Г-жа Марнеф кошачьим движением бросилась к нему на шею.
— Гектор, ты — отец! — шепнула она ему на ухо. — Вот что значит поссориться и помириться...
Заметив, что барон принял новость с некоторым удивлением и не сумел достаточно быстро это скрыть, Валери состроила холодную мину, повергнув тем самым члена Государственного совета в отчаяние. Ему пришлось вытягивать из нее, одно за другим, доказательства своего отцовства. Когда же Уверенность, осторожно ведомая рукой Тщеславия, проникла в старческое сознание, Валери поведала барону, что г-н Марнеф в бешенстве.
— Ну, старая гвардия, — сказала она ему, — теперь тебе волей-неволей придется повысить в чинах нашего издателя или, если угодно, нашего ответственного редактора! Быть ему теперь столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ведь ты его разорил, беднягу. Он обожает своего Станисласа; этот ублюдок весь в отца, и оттого я его просто не выношу! Но, может быть, ты предпочтешь положить на имя Станисласа ренту в тысячу двести франков, разумеется, с передачей мне права пользования?
— Что касается ренты, я предпочел бы сделать вклад на имя моего будущего сына, а не какого-то ублюдка! — сказал барон.
Неосторожная фраза, в которой слова мой сын вздулись, как воды реки в половодье, превратилась к концу беседы, длившейся час, в формальное обещание обеспечить будущего ребенка рентой в тысячу двести франков. Затем это обещание сыграло для Валери роль трубы в руках мальчишки: она трубила на эту тему в течение трех недель, пуская в ход свой острый язычок и свои забавные гримаски.
В то время как барон Юло, счастливый, точно молодой супруг, мечтающий о наследнике, выходил с улицы Ванно, г-жа Оливье разыгрывала комедию, позволив Гортензии взять у нее письмо, якобы предназначенное для передачи графу Стейнбоку в собственные руки. Молодая женщина оплатила это письмо золотой монетой в двадцать франков. Ведь платит же самоубийца за опиум, за пистолет, за уголь. Гортензия прочла письмо, прочла его еще раз; она видела только этот белый листок бумаги, испещренный черными строками; в природе существовал только этот листок бумаги, все вокруг было погружено во мрак. Зарево пожара, пожиравшего здание ее счастья, освещало этот белый листок, а вокруг царила черная ночь. Крики маленького Венцеслава, увлеченного игрой, доносились до ее слуха издалека, словно ребенок находился где-то далеко, в глубокой долине, а она на вершине горы. Оскорбление, нанесенное женщине двадцати четырех лет, в полном блеске красоты, гордой своей чистой и преданной любовью, сразило ее: то не была тяжелая рана, то была сама смерть. Первый приступ отчаяния был чисто нервного характера: тело, истерзанное ревностью, извивалось в судорогах, но несомненность несчастья опустошила душу, тело смирилось. Минут десять находилась Гортензия в угнетенном состоянии. Образ матери встал перед нею, и наступил душевный перелом: она успокоилась, пришла в себя, в ней заговорил рассудок. Она позвонила.