Другой писатель берёт перо в руки для того, чтобы что-то себе самому объяснить, что-то по мере сил сказать и передать другим, до чего-то договориться. И так всю жизнь, до последней строки.
Решать, кто этих писателей даровитее, кто нужнее, – дело спорное. То один, то другой: мнение, вероятно, разделятся. Бесспорно только то, что ничего между ними общего нет, кроме внешних признаков: перо, бумага, печать.
* * *
По поводу «Алеши-горшка», маленького посмертного рассказа Льва Толстого.
Бывало в гимназии: решаешь задачу, с логарифмами и прочим, бьёшься, путаешься, сомневаешься, и вот, наконец, в заключение остаётся два числа, скажем, плюс 347 и минус 347. Результат, значит, ноль. Тогда знаешь, что решил задачу правильно: случаен ноль быть не может. Если бы в конце было 347 с одной стороны, а с другой 1826, уверенности не было бы. Но раз ноль, неверным решение быть не может.
В «Алёше-горшке» будто такой ноль в конце. Всё решено верно. Всё просто. А с Достоевским ещё бьёшься над логарифмами, не зная, к чему придёшь, и сомневаясь, не вкралась ли в задание ошибка.
* * *
Легенда о Фаусте основана на ложной предпосылке.
Конечно, «старость не радость», и старик рад был бы избавиться от разного рода немощей, связанных с возрастом. Старику хотелось бы снова быть здоровым, сильным, каким был он лет в сорок или даже в пятьдесят… Но всё начать сначала, всю жизнь со всей её суетой и невзгодами? Приняться опять со вступительных строк читать книгу, «исполненную тревог, обманов, горя и зла», – как сказано в «Анне Карениной», – опять быть двадцатилетним мальчишкой, со всеми мальчишескими иллюзиями, со всем тем, во что рано или поздно эти иллюзии превращаются? Нет, за это продать душу дьяволу согласятся лишь немногие.
Разве что дьяволу удастся перед заключением сделки помутить старику разум. Есть инстинкт конца, инстинкт ненужности, недопустимости повторения всего того, чему исполнился срок.
* * *
«Новь» – вместе с «Отцами и детьми» – едва ли не лучший роман Тургенева. А успеха «Новь» имела мало, и до сих пор она причисляется к тургеневским неудачам. Зато сладковатое «Дворянское гнездо», – «un roman facile»[4], по меткому определению Андре Моруа, – читалось в «пароксизмах наслаждения», как было сказано вскоре после его появления, и длились эти пароксизмы в течение десятилетий.
Объяснение, вероятно, выходит за пределы чисто литературные. Объяснение в том, что социально-политическая окраска «Нови» пришлась поклонникам поэтического таланта Тургенева не по душе. Поклонники эти были в большинстве своём физиологически консервативны. Именно физиологически. Их оттолкнула попытка опоэтизировать народничество. Поэзия для них была одно, либеральные идеи, пусть и допустимые, – нечто совсем другое. Тургенев должен был, по их мнению, навевать сны золотые, в этом было его дело и призвание, а вовсе не в том, чтобы тревожить умы не совсем ясными социальными картинами и предвидениями.
Когда-то, довольно давно, я обедал с одним своим знакомым, состоятельным человеком, в дорогом парижском ресторане. Знакомый мой был социалистом, не то эс-эром, не меньшевиком эс-деком. Тщательно и с большим знанием дела выбирая блюда и, вероятно, уловив мой несколько удивлённый взгляд, он с улыбкой сказал:
– Знаете, я человек левых взглядов, совсем левых… но котлетки я люблю правые.
* * *
Капитализм и социализм.
При всём том, что, казалось бы, должно расположить в пользу социализма, «последней мечты оставленного Богом человека», за капитализмом остаётся преимущество, остаётся довод в оправдание его: он – не выдумка, он возник сам собой, непроизвольно, неизвестно когда и как, он отвечает бесконечному разнообразию природы, «цветению» её, тому, что так остро чувствовал, чем мог ещё так беззаботно-эстетически любоваться Конст. Леонтьев. Природа, однако, почти повсеместно уживается с джунглями, и надо бы, вопреки Леонтьеву (впрочем, к концу жизни сдавшемуся), ценой каких угодно эстетических утрат, добиться того, чтобы человеческое общество перестало быть на джунгли похоже, оставив в нем всё-таки вольность, право дышать как хочется, жить и думать как хочется.
Социализм – именно выдумка, за ним теория, марксистская или другая, за ним долгие споры, пуды книг. Против его основного побуждения, – необходимости установления социальной справедливости, – возразить нечего. Опасность, однако, в том, что теория, дорвавшись до практики, становится слепа и глуха к насилию, к превращению человека в статистическую «классовую» единицу.[5] «Бесчеловечное владычество выдумки», точно и правильно сказано в романе Пастернака. Удастся ли когда-нибудь выдумку очеловечить, на деле, а не в теории, вопрос с каждым годом менее ясный, несмотря на социалистов антиленинского толка, в этой возможности непоколебимо уверенных.
А несчастье социализма, – может быть, показательное, может быть, даже благотворное, для отрезвления умов и душ даже необходимое, – несчастье в том, что первый исторический экзамен ему устроен был в России. Провал оказался таков, что трём-четырём поколениям, в разных странах, придётся держать переэкзаменовку, притом с неизвестным исходом. Как в старом, вероятно, всем известном московском анекдоте: «Если люди учёные это придумали, сначала на собаках бы попробовали!». Вот именно. И Россия за провал ответственна. Дух истории как будто умышленно решил: «А, вы мечтаете о социализме? Отлично, вот я продемонстрирую вам, что это такое, во что это неизбежно превращается!»
* * *
Страничка из повести, очень давно прочитанной, но запомнившейся мне своей острой проницательностью и картинностью. Автор, если не ошибаюсь, – Яков Рыкачев, замечательный писатель, на которого у нас даже присяжные поверенные не обратили должного внимания. Имя его в московской печати больше не встречается. Не знаю, жив ли он и какова его судьба.
Восстанавливаю по памяти.
Демонстрация в Москве, Первое мая или другой праздник. Стройные ряды рабочих на Красной площади. Вместе с рабочими идет старик профессорского, слегка вячеславо-ивановского типа. Седые пряди, развевающиеся по ветру, широкополая шляпа, пенсне на чёрном шнурке. Да, он всё это предвидел. Это то, о чём он мечтал, чему он учил. Братство, счастье. Сейчас они его не поймут, но не всё ли равно? Поймут сыновья, внуки. Восторженный взгляд в сторону трибуны с сановниками. Да, он, может быть, смешон, он знает, что смешон, товарищи. Но это то, чего он всю жизнь ждал. Идти трудно. Как это у вас называется: кажется, в ногу? Он не привык идти в ногу. Он провёл жизнь над книгами. Для вас, для вас. Пенсне упало, он споткнулся. Простите, дорогие товарищи, когда-нибудь вы поймёте. Мы идем к свободе, к полноте счастья. Помните, что писал Гегель? Правда, Ницше опровергал, но я рассматриваю это как симбиоз. В своих трудах я утверждаю… да, вы, вероятно, не читали моих трудов. Счастье, дорогие друзья, светлые, сияющие горизонты!
А на трибуне Сталин. Вроде кошки, которая, полузакрыв глаза, притворившись сонной, но дрожа от сладострастного удовольствия, присматривает за лежащей в сторонке мышью. И чуть та дернется… хлоп!
Сталина, впрочем в рассказе нет, не могло быть. Но он был бы там уместен.
* * *
Читая газеты, большей частью попусту тратишь время. Но случается, что и в газете прочтёшь несколько строк, заставляющих длительнее и как-то существеннее, полезнее задуматься, чем иные, даже содержательные, книги.
«Мы часто говорим о страдании, строим красивые фразы. Я сам грешил этим. Скажите нашим священникам, чтобы в проповедях они не говорили о страдании. Они не знают, что это такое».