– Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было…
Но люди знали – частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на ее тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлеживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.
Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.
– Иначе сожрет меня Федька с потрохами.
– Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?
– За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Семка… – глухо проговорил Иван. – Я же рассказывал тебе обо всем… как оно было. У меня нет от тебя утаек.
– А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? – спросила Агата однажды после ужина.
Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трехлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.
– Нет, не дело, – вздохнул наконец Иван. – Тут я родился. Тут батьку с маткой… колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: «Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут».
Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Все это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, еще в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.
– Написать все вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться – не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним – жандармы. Ну, да и об этом обо всем я рассказывал тебе.
В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.
– Вань… А ты не досель ее, Анну-то… любишь?
Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.
– Хватил я через нее, проклятую, лишенька… Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве я б оказался в банде Кафтанова? – И помолчав: – Хотя что ее винить?
Повернулся к жене, провел жесткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слез щеки, сказал:
– Ну-ну… Если бы что этакое… разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще – как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.
Он прижал к груди ее голову. Успокоенная, она заснула.
Помня предостережение Федора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснет иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семен, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошел к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.
– Эй, дядька… – сказал Семен, сунув в карманы измазанные землей руки. – Люди будто говорят, что ты мой дядька.
– Это правда, я твой дядя, – ответил, помедлив, Иван.
– А что же ты тогда у беляков служил?
– Так вот… пришлось, – растерянно улыбнулся Иван.
– Эх, контра белопузая! – угрюмо бросил парнишка и ушел, не вынимая рук из карманов.
Но если эта стенка между братьями не таяла, то к Михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Все меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, все чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.
Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал свое дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.
– За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? – спрашивали иногда женщины. – Ведь не колхозница.
– Не убудет меня, – с улыбкой отвечала Агата. – Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.
Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колесные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель «Красного колоса» (так назывался Михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.
И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.
– Погодка, язви ее… – Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. – Насвинячу тут у вас.
– Ничего, – улыбнулась Агата. – Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьешь горячего.
– Не до чаев, – хмуро сказал Панкрат. – Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…
Шел голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.
– Вы-то как? Зиму протянете?
– Картошка есть, не помрем, может, – ответил Иван.
– Не помрем, – широко улыбнулась опять Агата, будто она твердо знала о какой-то приближающейся радости.
– Правда, с такой женой грех помирать, – сказал Панкрат. И вдруг спросил: – Слухай, Иван, в колхоз пойдешь?
Иван, строгавший в углу кадочные клепки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.
– А примете? – спросил Иван.
– Сейчас многие с колхозу бегут, – вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. – Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
– На следующий год будет, будет урожай! – почти зло выкрикнула Агата.
– Должон, поди, – согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: – Я вот думаю все – Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?
– Нет, не потому. – Иван освободился тихонько от жены.
– А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит – потому. И брат твой Федор – тоже.
– А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
– Что шумишь? – сказал Назаров, вставая. – Не будешь – дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время – гвоздем вытянет да на горло скочит…»
– Вон что, – усмехнулся Иван тяжело и горько. – Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
– Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь – сухое место. – Назаров застегнул дождевик. – Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, – ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
– Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был – знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
– Али злодейства, – вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.