Литмир - Электронная Библиотека

— Чего ты его бьешь? Ему же больно, — сказала сестра.

Я удивился ее словам. Я как-то совсем забыл, что ему может быть больно. Я делал то же самое, что делали местные крестьяне, погоняя осла. Мне бы никогда не пришло в голову ударить его палкой, когда он пасется на лугу.

Но ослик с поклажей в пути норовит остановиться, слизнуть зеленую ветку над тропой, замедлить шаг. Вот я его и погонял, как и все крестьяне.

Но, на взгляд моей сестры, городской девочки, это было неприятное зрелище, хотя, конечно, я его не сильно ударял. Кстати, еще более непонятным зрелищем, на взгляд городского человека, было бы, если б он увидел, как тот же крестьянин, поднимаясь с нагруженным осликом по очень крутому склону, вдруг разгружает его и берет груз или часть груза на себя. Жалеет. Знает, где надо жалеть.

У ослика нет чувства долга перед хозяином, вот и приходится погонять его палкой. Человек легко привыкает к палке (тот, кто ее держит), а палкой всегда движет идея.

На примере крестьянина и ослика мы видим, что жалость бывает связана и с пониманием сути дела. Иногда, чтобы жалеть, надо знать суть дела. Порой нас поражают правители, которые не знают сути дела, хотя у них тысячи приводных ремней, чтобы знать. Но они не пользуются ими, чтобы иметь право не жалеть.

Огромна приспособляемость человека к жизни, в том числе и подлая. Из живого опыта жизни человек знает, что иногда к человеку надо проявить безжалостность для его же пользы. Так безжалостен учитель, оставляющий нерадивого ученика в школе после занятий, так безжалостен родитель, наказывающий расшалившегося ребенка, так безжалостен хирург, распарывающий живого человека.

Хитрый механизм приспособляемости легко затмевает разум. Революционер, благословляющий пролитие крови, охотно уподобляет себя хирургу, чаще всего забывая, что хирург проливает кровь человека для того, чтобы спасти именно этого человека. А революционер проливает кровь этого человека, чтобы сохранить верность идее, правильность которой ничем не доказана.

Но такова сила соблазна сбросить бремя трагедии существования, окончательно решить вырваться в царство свободы. Произошло то, о чем я уже говорил, — подмена жалости к человеку жалостью к сказке, понятой как новая истина.

Можно сказать, что революционеры заразили грехом теоретизирования достаточно большую часть народа, которая пошла за ними. Может, наша азиатская мечтательность, не слишком обременительная связь с выработкой практических ценностей жизни облегчили этот процесс? Не знаю. Но в принципе, при особых исторических обстоятельствах это могло бы случиться со всяким народом, ибо сбросить бремя трагического сознания, в крайнем случае крикнуть: черт побери все! — свойственно людям вообще.

Платонов в «Чевенгуре» это замечательно описал. Все коммунисты этого произведения вполне искренние люди, и они бесконечно теоретизируют, где и как получше угнездить коммунизм. Полудети, полусумасшедшие. Они с нежностью рассуждают о коммунизме, принимая за него каждый всплеск своей убогой фантазии и убивая каждого, кто кажется им врагом. Они не знают, что такое коммунизм, но при этом точно знают, что коммунизм уже освободил их от гнета ответственности за происходящее вокруг.

Нас долго учили, что революции исторически неизбежны. Кто это доказал? Никто. Если в мороз ходить без пальто, то воспаление легких тоже исторически неизбежно. Если в стареющем доме вовремя не заменить гниющих балок, то потолок рухнет с исторической неизбежностью.

Верхи гниют — низы наглеют. Вот новое определение революционной ситуации. И то, и другое не происходит в один день. И гниющих можно вовремя заменить, и наглеющих можно вовремя поставить на место. Есть страны, где происходило множество революций, а есть страны, которые обошлись всего одной революцией. Это полностью доказывает бессмысленность классового определения революции.

Но вот революция произошла. Наша — самая тотальная в мире. Иерархия человеческих ценностей полностью разрушена. Верх стал низом, низ стал верхом.

Поэт сказал:

Все формы жизни есть приспособленье
И в том числе взгляд в потолок.

Взгляд в собственную тарелку и взгляд на небо — это тоже две формы приспособления к жизни. Но, оказывается, огромная разница между двумя этими взглядами. Если в балансе общей жизни взгляд в тарелку побеждает взгляд в потолок, то тарелка однажды оказывается пустой, сколько в нее ни гляди. И тут уж идиотический взгляд, обращенный в потолок, ничего не даст.

Так, церковь, превращенная в амбар, в конце концов перестает служить и амбаром, потому что в один прекрасный день выясняется, что в этот амбар нечего засыпать.

Существование высших потребностей, оказывается, обеспечивает и низшие потребности. Чем прямее стоит человек, тем ему легче нагнуться, чтобы сорвать ягоду или завязать шнурок. Гнутым трудно нагибаться. Частый взгляд на небо способствует выпрямлению спинного хребта.

Кстати, есть что-то грустно-комическое, когда видишь по телевизору, как бывший коммунист стоит в церкви перед священником со свечой в руке. О, если б священник движением руки втиснул его в толпу прихожан: рано высовываешься. Но нет этого движения руки. Он благословляет его с некоторой смешной осторожностью, как бы несколько удивленный, как бы несколько неуверенный в его внезапном смирении. Зрелище малоаппетитное.

И потому поговорим о брезгливости. Откуда она взялась? Представим себе миссионера на стоянке дикаря. Тот уже овладел огнем и настолько цивилизован, что ест жареное мясо. Он жадно отправляет в рот дымящиеся куски. То ли от дыма, то ли от простуды вдруг у него потекло из носу. Дикарь почувствовал под носом неприятное щекотание и, чтобы унять это щекотание, не прерывая приятное занятие, мазнул под носом очередным куском мяса и отправил его в рот.

И тут наш миссионер пытается ему объяснить, что он нехорошо поступил. Он срывает лопухообразный лист с близрастущего куста, приближает его к собственному носу (платок слишком сложно) и показывает, как надо было поступить. Дикарь внимательно выслушивает его и вдруг с сокрушительной разумностью говорит:

— Но ведь это не меняет вкус поджаренного мяса!

И в самом деле, миссионер вынужден признать, что для дикаря это не меняет вкус поджаренного мяса. Брезгливость — плод цивилизации и культуры. Это легко подтверждается на примере ребенка. Маленький ребенок в состоянии полуразумности, как маленький дикарь, тянет в рот все, что попадет ему под руку. Позже, наученный окружающими людьми, он усваивает уровень брезгливости своего времени.

Но и внутри уровня современной брезгливости человеку свойственны колебания вверх и вниз. Вымывшись, мы испытываем некоторую брезгливость к белью, которое только что скинули, и надеваем свежее. В чистой одежде мы оглядчивее к окружающей грязи. Но если на нас грязная, скажем, рабочая одежда, мы равнодушней к окружающей грязи или, оказавшись в чистом помещении, как бы испытываем брезгливость окружающих предметов и стараемся поменьше соприкасаться с ними.

Как наглядно, что физическая брезгливость человека развивается вместе с цивилизацией, и какая драма человечества, что нравственная брезгливость нисколько не развивается вместе с ней! Здесь чистое тянется к чистому, но и грязное тянется к чистому, чтобы запачкать его, чтобы почесаться о него, как свинья о дерево.

Нравственная брезгливость связана с прирожденным нравственным слухом. Слух этот, если он есть, поддерживается культурой, но нисколько не поддерживается и не развивается движением цивилизации. Это движение со всей очевидностью утончает только нашу физическую брезгливость, хотя и тут есть свои противоречия.

Одноразовые шприцы — это хорошо, Но одноразовая посуда, из коей меня кормили в добрых американских домах, меня смущает. Я бы не хотел свой кофе пить из одноразовой чашки. Моя чашка — это маленькая часть моей домашней вечности. Я бессознательно благодарен ей, что она мне служит. Она укрепляет меня в мысли о долговечности существования. Но одноразовая чашка, которая после употребления летит в помойное ведро, — на что мне намекает? Ясно на что. Я и так знаю, что жизнь одноразова. Зачем мне целый день слушать похоронный марш одноразовых предметов?

23
{"b":"12674","o":1}