Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной театр, который довольно часто мерещится мне, заставляет о себе грезить; этот театр -- достаточно неотвязный объект моих блуждающих мыслей. Они и впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных дебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не в состоянии удержать свое размышление на путях, способных привести его к осуществимым созданиям драматургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роящихся во мне, когда я задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя чрезвычайно простыми системами, которые попеременно притягивают мою мысль; она изощряется, выявляя их диаметральную противоположность. Хотя это построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст, разделяющий их, и привычная их навязчивость заставляют меня угадывать в них какую-то скрытую значимость. Когда праздность творит как умеет -- при полном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождает определенные конструкции, которые обладают, возможно, какой-то внутренней необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайностей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- к Гиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то чарующая поэзия: она признается в своей неспособности или же равнодушии к правде и одновременно сочетает их с убежденностью в неотразимом эффекте иллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика и даже суфлер в своей будке. На подмостках -- на подлинных, изумительно эластичных подмостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться зрителю, заражая его предельной живостью действия, вспышками диалога, блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого, к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и увлечь зрителя игрой впечатлений. Только театр умеет передать жар и свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с мыслью о прошлом, и то, что в нем показано, показывает, что этого больше нет. Мы подсознательно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое хочет ожить в нас. Даже голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль, напротив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть, сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выходит на сцену вся живая их непосредственность, и, сколько бы ни приходилось им повторять свою роль, они представляются нам существами более свободными и, следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, неуемном, как некий дух, его подвижность, пестрота интонаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа побуждают меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве гармонического контраста и отрицания, совсем иной театр, который я связываю с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же величественными, как те, которыми древние наделяли свой простой и грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление, возможно, внесло в их искусство то дыхание святости, чистоты и рока, какое мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, которые исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и снисходят как будто лишь к бесконечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, который мы наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам предстает совсем незнакомый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то время жизнью, нам чуждой. В противоположность этому, театральная система, о которой я размышляю, призвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я не могу изложить здесь свои давнишние мысли, которые прояснили бы эту идею. Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее, насколько это возможно, моим, так сказать, литургическим помыслам 3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, что эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, -это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальной проблемы.
ВЗГЛЯД НА МОРЕ
Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболее однообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те же состояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что навевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струится ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшее присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов, вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то в себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает -дерзновение.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным, сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или же ласковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа. Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого исполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны, солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы подчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается с морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные, рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызывает загадочное внушение горизонта, подспудный порыв к простору, своего рода страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная сумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Современная поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует нервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобно свежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться бежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемый перепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимая смена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря, сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь абсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако, абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувство вечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегда предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и бесконечно разнообразных событий.