Романтизм
Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить диссонирующим аккордам, обогащающимся за счет пленительного разнообразия тембров.
Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме...
Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи и поэзии между 1860 и 1890 годами!.. Мы были свидетелями заката этого изумительного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать свое впечатление?
Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил прославленный романтизм.
Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами и историей, столь же им безразличными по существу, сколь возбуждавшими и зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут избавиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой никчемной театрально-маскарадной бутафории, и от целого сонмища идолов -- несуразных, наивно утрированных натур, которых они сами себе выдумывают и которые распаляют нещадно.
Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит фальшь преувеличенной выразительности), легковесность, в которые с неизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта, -- таковы пороки этой художественной поры.
Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи такими качествами, как воля к труду, влюбленность в само ремесло и стремление к основательнейшему, тончайшему знанию его средств. Гюго и Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают и тем лучше свое знание осознают.
Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до этого.
У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с первой попытки.
Рисунок -- не форма...
Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили другие.
Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали писатели. Он считал своим долгом их обрывать. Он приберегал для них какой-то афоризм Прудона о "литературной братии".
Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко привести его в ярость.
Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понимаете под рисунком?"
Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способ видения ее".
Тут разражалась буря.
Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который достаточно ясно показывал, что формула представляется мне пустой и никчемной.
Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я ничего в этом не смыслю, что я занимаюсь не своим делом...
Оба мы были правы. Формула означает все. что угодно, и у меня не было никаких оснований ее оспаривать.
Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопоставлял то, что называлось у него "наброском", а именно правильную передачу предметов, тому, что он именовал "рисунком", иными словами, особому искажению, которое вносят в эту точную передачу, -- ее можно получить с помощью камер-обскуры, -- своеобразное видение и манера художника.
Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением предметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы определить набросок, могла бы позволить отправляться в работе от любой точки, даже не видя целого, не ища соотношений между линиями и поверхностями и не преображая усилием зримую вещь в вещь претворенную, в действование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать, которые обладают точностью, гладкостью и правдоподобием камер-обскуры. Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ремесле к совершенству, тем труднее отличить работу одного из них от работы другого. Совсем иное дело -- художник. Достоинства художника зависят от определенных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в своей совокупности выявляют, будь то в портрете, сцене или пейзаже, склонности, влечения, требования данной личности, ее воссоздающие и преобразовательные способности. Все это никогда не встречается в одном и том же виде у двух разных людей.
Следовательно, и "способ видения", о котором говорил Дега, должен пониматься широко и включать в себя: способ бытия, силы, знания, воли...
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo additus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих терминов...
* Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. )
СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: дорогие собратья, -но, хотя и имел я кое-какое знакомство с граверным искусством, знакомство это было из тех,
в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью оно убедило меня, что гравером я не рожден.
Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова благодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если не попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше благородное ремесло и какой особенный смысл в нем усматриваю?
Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и испытываю желание (безнадежное, впрочем) сменить мою ручку на вашу иглу; не решаюсь сказать: на резец.
Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании, так и в литературном письме я нахожу своего рода интимную связь между возникающим произведением и художником, который себя в него вкладывает. Ваша доска (либо камень) имеет немало общего с рабочей страницей: то и другое исполняет нас трепета; то и другое лежит перед нами в расстоянии четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль, глаз и рука сосредоточивают свое внимание на этой мизерной поверхности, где мы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность творчества, с которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят?
Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более глубокое, сходство более тонкое, которые некое размышление выносит на свет и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах разума.
Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит -фантазии), которая поможет мне объясниться.
Так называемая "природа" -- имя это удобное и освященное традицией, -Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда. Художник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Она являет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, очаровательные цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мысли.
Но при всей своей изобильности и даже расточительности эта плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает.
Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить бессильна, и мы обладаем определенными возможностями, которых она лишена.
Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим, какое-то абсолютное тождество. Позволительно вообразить некий Эдем, некий Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают, а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, о чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существующим.
Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженства -- не наш мир, и я убежден, что этому, в сущности, следует радоваться.