«Наступление, наступление, – подумал Серпилин, когда, простившись с Мартыненко, пошел по окопу дальше. – Одно дело – с нетерпением ждать его, планируя в армейском или дивизионном масштабе, а другое дело – вот так ждать, как солдаты ждут. Закончилась артподготовка – вылез и пошел, а не пойдешь, прижмешься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И „вперед“ некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же атаки убьют, или тебя, или другого, – это у начальства уже запланировано, и солдат знает, что запланировано, что без этого не обойдется. Знает, а все же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть – все же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: „Это солдат!“ А если нестоящий, так в не дождешься это услышать».
– Что, товарищ генерал, к командиру роты зайдем? – спросил Цветков.
– А кто у тебя сейчас на роте? Алферов? – через плечо спросил Серпилин.
– Алферов.
Серпилин прислонился грудью к брустверу окопа, чувствуя даже через полушубок ледяной, пронзительный холод окаменевшей земли.
Там, впереди, за тишиной, были немцы.
Что они делали в эту новогоднюю ночь в своих ледяных норах? О чем думали, на что надеялись? Но что бы они там ни думали, каждый по отдельности, все вместе они думают как раз противоположное тому, что думаем мы. И каждое наше желание сталкивается с их противоположным, и каждая наша надежда – с их противоположной, и каждый наш расчет – с их противоположным. И все, что было и будет хорошо для нас, было и будет плохо для них. И так до конца войны, до последнего ее часа, потому что война как монета: сколько ни катится, а все равно на ребро не станет – ляжет или орлом, или решкой, кто-то сверху, кто-то снизу; пощады нет и не будет ни нам от них, ни им от нас…
Отсюда, из этого окопа на передовой, все казалось огромным: и то, что впереди, и то, что сзади. А ты, человек, находился как бы на самом острие громадного клина, молча упертого в этой тишине в грудь врага. И какая бы великая сила ни была там, позади тебя, все равно, когда начнется, она тобой, твоим телом, вдавится в это лежащее впереди враждебное, молчаливое пространство.
«Да, нелегкая солдатская должность, – подумал Серпилин. – А сколько людей на ней…»
– Ну что ж, зайдем к Алферову.
Когда они зашли в землянку, лейтенант Алферов, бледный, худенький юноша в съехавшей на затылок ушанке и полушубке внакидку, сидел на корточках, притулясь к железной печке-времянке, и, прижав к уху телефонную трубку, чему-то задумчиво улыбался. Огонек «катюши» – сплющенной снарядной гильзы – освещал улыбавшееся лицо Алферова и спавших вповалку на полу людей.
Увидя входящее начальство, Алферов положил трубку, стряхнул с плеч полушубок, нахлобучил ушанку, вытянулся в струнку и стал докладывать.
– За дежурного самого себя оставили? – спросил Серпилин, выслушав доклад.
– Так точно. Решил: пусть поспят. А мне не спится.
– С кем говорили? – спросил Серпилин. – Возьмите трубку, договаривайте, раз начали.
По смущенному виду командира роты ему показалось, что тот вел новогодний, неслужебный разговор. Может быть, с каким-нибудь знакомым санинструктором, хотя Цветков стремился обходиться в полку без женского пола и у него санинструкторы – почти все мужчины.
– Я ни с кем не говорил, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Я песню слушал.
– Вон как! – удивился Серпилин. – Объясните, недопонял.
– У нас тут есть одна связистка на промежуточной, – сказал Алферов, с опаской покосившись в сторону командира полка, – очень поет хорошо. Иногда, когда она ночью дежурная бывает, мы ее по линии спеть просим.
Серпилин перехватил взгляд Алферова и повернулся к Цветкову. Цветков смотрел на своего командира роты со смешанным выражением свирепости и удивления. От удивления брови Цветкова поднялись так высоко, что казалось, сейчас сорвутся с лица и улетят.
– И какие же она песни поет? – спросил Серпилин.
– Разные, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Сейчас «Землянку» мне пела. – И опять покосился на Цветкова.
– Хорошая песня, – сказал Серпилин. – Может, ее и нам с командиром полка можно послушать?
Алферов неуверенно посмотрел на него, не шутит ли; увидел, что не шутит, и взял трубку.
– Селиверстова, а Селиверстова… Селиверстова… Давай еще спой. – Он вопросительно посмотрел на Серпилина: сказать, для кого придется петь, или не говорить?
Серпилин покачал головой: «Не надо».
– Спой, Селиверстова, – просительно повторил Алферов, – только сначала, а то меня тут прервали.
И, подождав несколько секунд, подался в сторону и передал трубку Серпилину.
Серпилин услышал доносившийся сквозь хриплые потрескивания молодой женский голос:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Он любил эту песню, потому что было в ней, и в музыке и в словах, что-то особенное, щемящее солдатскую душу и до того простое, что проще не скажешь.
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти – четыре шага…
«Вот именно, четыре шага, а то и два и один».
Почему-то сегодня он думал о смерти больше обычного, не о своей смерти, а вообще о людской.
Он вздохнул и перед последним куплетом протянул трубку Цветкову:
– Послушай и ты, как у тебя в полку поют.
Цветков взял трубку, как змею, и недовольно приложил ее к уху. По выражению его лица было ясно, что ни качество пения, которое его мало интересует, ни либеральное отношение командира дивизии к такому нарушению порядка не смогут переменить его последующего образа действий, – Алферову все равно потом достанется на орехи за то, что занимал линию разной чепухой. Командир дивизии может позволить себе мягкосердечие, ему что – посидит да уйдет, а Цветкову надо оставаться и блюсти порядок в своем полку, и никто, включая командира дивизии, не может ни лишить сто этого права, ни освободить от этой обязанности.
Серпилин потрогал ладонью крохотную железную печурку – она была совершенно холодная.
– Бедно живешь, студент, – сказал он Алферову.
– Каждая щепка на счету, товарищ генерал, экономим. Подтапливаем, когда уж терпеть нет возможности.
Серпилин назвал его студентом потому, что он и в самом деле был недоучившийся студент, кончивший краткосрочные курсы младших лейтенантов и попавший на фронт прямо с курсов в июле в самую кашу.
Алферов не был тогда в их дивизии и забрел в нее случайно, когда с несколькими бойцами из своего взвода без оружия бежал куда глаза глядят. Бежал и нарвался на Серпилина, который поставил его по стойке «смирно» и спросил голосом, не предвещавшим ничего хорошего:
– Вы кто, командир Красной Армии или трус, спасающий свою шкуру? Отвечайте: кто вы?
Вот тогда-то он и сказал дрожащими губами ту нелепую, запомнившуюся Серпилину фразу:
– Я вчерашний студент, товарищ генерал.
Он сам хорошо помнил ту минуту и знал, что Серпилин тоже помнит ее, потому что командир дивизии уже не впервые, встречая его, называл студентом.
Но сейчас он не стыдился той минуты, о которой они оба помнили, потому что знал – он сейчас уже не тот, каким был тогда, и на груди у него новенький орден Красной Звезды, полученный за ноябрьские бои. И командир дивизии видит этот орден, и не только видит, но и сам подписал наградной лист на него.
А Серпилин, глядя на этого студента, теперь лейтенанта и командира роты, радовался, что не расстрелял тогда перепуганного мальчишку, хотя вполне могло случиться, что и расстрелял бы. Обстановка была такая, что миндальничать не приходилось.
Цветков положил трубку и, напоминая о себе, негромко кашлянул.
– Ума не приложу, что нам с топливом делать, – сказал Серпилин, кивнув на времянку. – Только и остается одно – Сталинград поскорее…