Распростились они холодновато.
– На всякий случай – прощай, – сказал Самокин. – Я занят. Кручусь как белка в колесе… Вот и сейчас надобно подготовить здание для приема Кедрова и штаба Самойлова в Вологде.
– Как? – удивился Павлухин. – Из Архангельска… сюда?
– А вот так и будет. Положение сейчас аховое. Штабы переносятся в Вологду. А дипломаты – в Архангельск. Мы ближе к Москве, они ближе к интервенции. И когда пробьет час – еще неизвестно. Но как только моя бой-команда начнет вязать чемоданы дипломатам, значит – петушок пропел: война…
…Скромная церквушка на косогоре, а возле раскрытых дверей ее – три гроба, плохо оструганные. Павлухин соскочил с телеги, снял бескозырку, подошел.
– Вечная память! – сказал. – А что тут случилось?
– Да топорами один другого перестукали.
– За что же?
– Да приказ такой вышел: поповскую землю делить… Вот они и поделили ее. Каждому теперь ровно по аршину досталось.
В одной деревне поповскую землю забрал себе богатый мужик, и пришлось трясти наганом, забирая ее обратно. А в другой деревне – сразу пять дезертиров из Красной Армии (узнали, что им земля полагается, и рванули по домам, только пятки засверкали); пришлось Павлухину забрать у них и землю и винтовки. И теперь вся мужицкая жадность, вся ее тщета и злоба, до времени затаенные под спудом кулака станового пристава, вдруг прорвались наружу. Павлухин понял, что Самокин был прав: раздел поповских земель взбаламутил губернию, посеял раздоры, и это как раз в такое время, когда вот-вот жди удара…
А еще в одной деревне – девушка, с глазами синими. Дочь священника. И сам священник – старенький попик захудалого прихода.
– Ну, рвите! – сказал он Павлухину, чуть не плача.
А на полках – книги юной поповны: Чернышевский, Пушкин, Есенин, Герцен и Плеханов… «Как рвать?» Павлухин вырос в деревне, ему с детства памятны леса и поля вымершего рода дворян Оболмасовых. Там – да, было что делить! А здесь…
Дочь священника сбегала на огород, нарвала луку с грядки, сбрызнутой веселым дождиком.
Павлухин взял ложку и склонился над ботвиньей.
– Я неверующий… – буркнул, потупясь.
– Я тоже, – сказала девушка, и глаза ее полыхнули такой яркой синью, так глубоко запали в душу.
– А я верующий, – произнес попик. – Бог все видит. Рвите!
– Ну и бог с вами, – ответил Павлухин. – В деревне без огорода разве проживешь? Я понимаю…
С киота он перевел взгляд на книжную полку.
– А вы любите классиков? – спросила девушка.
– Уважаю, – ответил Павлухин. – Даже очень уважаю.
– Странно, – заметила поповна. – А вот до вас был один большевик тут. Так он говорил, что все классики дворяне и коммунисту читать их не к лицу.
– Так он дурак был! – сказал Павлухин и закусил краюху.
– Не уверена… – задумалась поповна.
Попик подкрутил фитиль лампы, чтобы виднее было, и спросил матроса в упор:
– Ты мне, полосатый, зубы тут классиками не заговаривай. Отвечай как на духу: когда рвать станешь – утром или поужинав?
– Да не буду я вас рвать. Чего мне рвать-то?
И попик дунул под стекло лампы:
– Тогда неча керосин прожигать. И так отвечеряешь… Ложка не ружье, не промахнешься, чай, стреляя!
А вот стрелять Павлухину в этой поездке пришлось. Причем стрелял в Шенкурске, в эсера Ракитина, которого знал по собраниям в Архангельске, и даже пива однажды вместе по две кружки выдули…
Сейчас встретились на улице.
– Чего шумите?.. Вы, шенкурята! – спросил Павлухин.
– Ах это ты, большевистская шкура! – ответили ему.
И за словами – трах, трах. Мимо… Павлухин достал наган, рванул по ногам… По ногам! По башке боялся – все еще думал: может, ошибка? может, пьян? может, не надо?..
Пришлось удирать из уезда. Приехал в Архангельск, а там штабы уже собирались в дорогу. Главное командование в городе поручалось полковнику Потапову. А поручик Дрейер при встрече шепнул Павлухину по секрету:
– Не проболтайся. Мы уже ледоколы готовим к затоплению на фарватере. На случай, если они пойдут…
– Неужто?
– Молчи. Своими же руками на дно пустим. Здесь кругом предатели. Но не пойман – не вор. Вчера вывалили мины на фарватере, а разве можно ручаться за адмирала Виккорста, что он не передаст плана постановок англичанам?..
Павлухин забежал в исполкомовскую столовую, глотал, обжигаясь, раскаленные постные щи; и такие же щи ел за другим столом народный комиссар Кедров; подальше сидел ротмистр Берс («левый») и тоже хлебал щи. А в душе Павлухина, словно незабудки, долго цвели синие глаза юной поповны…
Берс передвинул к нему свою тарелку.
– Откуда ты? – спросил.
Павлухин рассказал о поездке, пожалел поповну.
– Такая тоска там, – сказал, – хоть вой… Жалко мне ее!
– А знаешь, что говорят коммунисты? – спросил его Берс, показывая в улыбке отличные зубы. – Тебе, как большевику, любая панельная шлюха должна быть ближе и роднее, нежели дочь служителя религиозного культа… Осознал?
– Осознал. – И Павлухин дал Берсу по морде.
Берс оказался человеком выдержанным. Он только огляделся по сторонам – не заметил ли кто его позора? Нет. Кажется, не заметили. И ответного леща давать матросу не стал. Он сказал Павлухину так:
– Стоит мне чирикнуть моим ингушам, и тебя изрубят на куски. А мясо твое, Павлухин, завтра же продадим в лавке, а выручку прогуляем в ресторане «У Лаваля»… Ты это учитывай!
Было ясно, что «выручка» – самое насущное дело в карьере ротмистра Берса, гордого своим родством с одним очень знаменитым на Руси писателем. Впоследствии эта «выручка» обрела трагический смысл в судьбе самого ротмистра Берса и в судьбе Архангельска, совсем недавно ставшего советским городом…
Так складывались дела. Неважно они складывались.
***
Ледокольный буксир с отрядом латышей и архангельских коммунистов шпарил по волнам, отчаянно дымя. Миша Боев, сидя на мостике, играл на гармони вальсы, и музыка – вся в дыму – так и отлетала за корму вместе с угаром дыма. Командовал буксиром старый заслуженный помор-шкипер по имени Элпидифор Экклезиастович, – не сразу выговоришь.
– Ты для меня, отец, будешь просто «батькой», – рассудил Павлухин, – я тебе по возрасту в сыновья гожусь.
– Оно и ладно, сынок, – согласился шкипер и спустился в каюту, где как следует насосался рома…
Это были дни, когда англичане уже вышли к Сороке, спустившись с Мурмана к югу вдоль полотна железной дороги. И уже блуждали возле берегов таинственные, как призраки, корабли.
Буксир кувыркало на зыби, он тяжко плюхался во впадины между волн своим круглым, как пузатая миска, днищем. Его давно не чистили в доках, и он переползал сейчас по воде, волоча за собой длинные бороды водорослей. Одинокая пушка «гочкиса» сверлила мутное пространство. Миша Боев крепко спал на мостике, раскинув ноги и руки, а гармонь ползала по решеткам, то сжимаясь, то растворяясь мехами. На рассвете, где-то далеко за Яграми, на траверзе солеварен Неноксы, заметили странное судно.
Павлухин протер линзы бинокля: флаг не «читался». Но когда «прочел» расцветку, то совсем ошалел – государства с таким флагом он не знал, и «Своды» не давали ответа…
– Эй, батька! – заорал Павлухин, и первым проснулся Миша Боев, застегнул гармонь на ремешок.
– Чего орешь? – сказал.
– Да вон, видишь… Какой-то иностранец ползает!
Вылез ромовый «батька» из люка, аки домовой из погреба.
– Шибко авралишь, сынок. Мы ведь не пьяные…
– Эвон! – показал Павлухин. – Что это за коробка, знаешь?
Старый шкипер вгляделся в рассвет:
– Это «Святой инок Митрофан» под флагом флотилии Соловецкого монастыря. Флаг у них тоже святой: под ним монахи богомольцев до угодников Зосимы и Савватия перевозят.
– Кажись, не время сейчас молиться, – заметил Миша Боев.
Дали позывные гудки – никакого впечатления. На «Святом иноке Митрофане» никто даже не почесался.
– Эй, на «гочкисе»! – велел Павлухин. – Один – под нос! Да наводку поточнее: не в нос, а под нос… Жарь!