Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.

Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся. Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато он -- устная история государства Российского последних пятидесяти лет в анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в истории государства -- даже когда она состоит из рассказов о частной жизни сенаторов, министров, государей -- лицо имеет смысл не свой собственный, а по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил дарование поэта". -- Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот, кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?). Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина: "Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. -- Державин также читал очень дурно стихи". -- Не умея полноценно объяснить, в чем здесь соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев отзывался с похвалой и без сарказма.

Но все же Дмитриев есть Дмитриев -- "большой наблюдатель приличий и учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце".

Иное дело -- Давыдов и Вяземский. Давыдов -- быстр, в глазах блеск, бодр, крутит усы. "Огонь! -- с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь, огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не знает деления на возрасты: Боратынский для него -- наш без раздумий, и он втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").

Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его друзья: Александр Иванович Тургенев -- за границей, Жуковский -- в Петербурге, младший его приятель -- Пушкин -- в ссылке. В московской словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым, Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник, который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть, скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском -- нового Дмитриева: речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах и лицах -- как в иных стихах Вольтера.

-- Смерть подобна деспотической власти, -- говорит как-то новый знакомец Вяземскому. -- Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.

Суждения его о людях точны и глубоки :

-- Душа Булгарина -- такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, -- говорит он Вяземскому в другой раз.

Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой.

* "Мысли и замечания" (фр.).

* * *

То, какими нас видят другие люди, -- важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение -- как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали -- так сказать, на ощупь знали, но что вот -- подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений.

Конечно же, Боратынский знал -- и давно, -- что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.

Но одно дело -- знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. -- Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.

И совсем другое дело -- знать себя поэтом, будучи свободным.

Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.

Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие -- Жуковский и Гнедич -- были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, -- но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего -- по летам и поэзии.

Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу -- поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт -- поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни -- только Поэзия.

* * *

Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками -- вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса -- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно. -- Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи. -- Как то:

93
{"b":"123963","o":1}