-- Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, -- говорили добродушные нейшлотцы, -- когда он прост в жизни своей, как младенец! -Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не браться вперед за карты, Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства, которое питали к Боратынскому его сослуживцы.
Вот еще картинка из того времени.
Раз на утреннем ученье, один из молодых капитанов * соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности, принес мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале. -- Как громом пораженный остановился он от моих слов! -- Вот ты говоришь не роптать!.. Вот мое положение!.. Что я ему сделал! -- говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорным к своему положению, он, наш любимец, окруженный и славой, и любовью, и дружеством, окруженный участием целого края, побрел в солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своем странном наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая произойдет из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас".
* То был русский швед Аммонт: Отто Вильгельм, а по-нашему просто Василий Васильевич -- человек не злой, а благородный, что будет очевидно из дальнейшего рассказа Коншина.
* * *
На этом кончается финляндская часть воспоминаний Коншина: осенью 823-го года ему пришлось выйти в отставку -- после некоторого неудовольствия начальства; в январе 824-го он уехал навсегда в Россию, и новую весну Боратынский провел в Роченсальме уже без него.
До новой весны, при нашем-то лете, конечно, рукой подать, но не будем торопить события, тем более, что летом 823-го года, может быть, во время майско-июньского лагеря нейшлотцев в Вильманстранде, а вероятнее, после лагерной стоянки, в августе, Боратынский оказался в Петербурге.
Долго ли, коротко ли он там был и под каким предлогом отлучился из Финляндии -- не знаем. Но сохранилось правдивое известие о той поездке: "Здесь был Баратынский, у которого мы купили его сочинения за 1000 рублей".
Мы -- это Александр Бестужев и Рылеев, а 1000 рублей -- потому что наш век-торгаш шествует путем своим железным, и общая мечта час от часу насущным и полезным отчетливей, бесстыдней занята.
* * *
Было время, когда писатель писал бесплатно. Ах, какое это было время! Тогда сочинительство почиталось достоянием нашего досуга, и деятельная душа исполняла наш досуг вдохновением. Деньги мы получали с имений и от службы. Не Европе чета, мы читали только друг другу свои стихи, и наши журналы были альбомами нашего семейного быта, а наши альбомы являлись журналами нашей светской жизни.
Время идет. Еще Новиков начал взращивать армию поденщиков -переводчиков и сочинителей, которым стал платить. Еще Карамзин хотел стать в одиночку писателем, издающим самого себя, чтобы жить на литературные труды. Но быть сразу и писателем и издателем тяжко. Сила вещей была против, и писатель писал, а издатель, по-прежнему беря на себя все расходы по печатанию книги, затем собирал и все доходы от ее издания. Публика, постепенно все более просвещенная, приохочивалась ко чтению русских книг; книги стали раскупаться, русских писателей становилось все больше, а число издателей хотя росло, но совсем не в таких пропорциях, как количество сочинителей. Им, издателям, такое положение вещей было, натурально, на руку, ибо от увеличения раскупаемых, книг доходы их росли, а наши, понятно, не росли, хотя прямого денежного убытка тут не было, да и совестно как-то продавать... поэзию.
Но ничто не бессмертно, не прочно, и пришла пора, когда честь и выгода перестали друг друга бесславить, а сошлись рука в руку. Тогда-то два небесталанных сочинителя, Воейков и Булгарин, честно и беспощадно ненавидя друг друга, стали изыскивать способы добыть из словесности коммерческий смысл. И было это в начале 820-х годов. "С приезда Воейкова из Дерпта и с появления Булгарина литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце подлеца погоняет" (так говорил Дельвиг Пушкину).
Одно время Воейков хотел, видимо, перебить у Греча "Сын отечества", для чего сблизился с ним коротко и вступил в управление журналом. Но с Гречем он рассорился. Тогда он купил право на издание "Русского инвалида" -единственной, кроме "Санктпетербургских ведомостей", столичной газеты и стал печатать приложением к ней журналец "Новости литературы". Булгарин тем временем начал выпускать "Северный архив" и "Литературные листки". Когда "Литературные листки" опали, Булгарин добыл право открыть третью петербургскую газету -- "Северную пчелу". Это было позже, в 825-м году, и издавал он "Пчелу" вместе с Гречем. А еще через несколько лет Булгарин доказал Гречу, что им друг без друга не жить, и Греч слил "Сын отечества" с "Северным архивом". Греч любил рассказывать анекдоты про пакостность своего компаньона, прибавляя от себя, чтоб не подумали, что и он, Греч, таков же: "Да вы не подумайте, что он подлец, совсем нет, а урод, сумасброд -- да не подумайте, что он злой человек, напротив, предобрая душа, а урод". Оба они выказали себя со всей очевидностью после 825-го года: тогда пошли в ход уже не одни коммерческие интриги, а и доносы, и простая клевета. Конечно, конкурентов к тому времени прибавилось, и, чтобы свалить их, одного промышленного расчета уже недоставало. Вот тогда Булгарин станет писать в секретной записке о развратном лицейском духе, тогда он будет искать тайные способы закрыть "Литературную газету" Дельвига, а Воейков пошлет донос на Булгарина от имени Полевого. Ходил такой анекдот о Воейкове : "У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего свое дело в сенате: "Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф.Булгарин". Воейков прибавил к этому только число: 15-го декабря 1825 г. -- и представил в полицию".
Мерзости эти еще впереди, и, хотя все видят печать подлости на их лицах, сколь много нужно доказательств человеку, чтобы убедить его, что подлец не может не быть подлецом ни при каких благополучных обстоятельствах! А эти сейчас, если подличают, то так... в общем-то, мелко, да и просить прощенья готовы. Греч, тот и вовсе не подличает явно, хотя кое-кто считает его шпионом. Воейков живет бок о бок с Жуковским, потому что он его превратный гений: он ловко женился с помощью Жуковского же на Сашеньке Протасовой; ей написал Жуковский давно "Светлану", и за глаза ее все, кто к Воейковым приходил, более называли Светланой, а не Александрой Андреевной. Светлану не может покинуть Жуковский -- она выросла на его глазах, она сестра единственной и вечной любови Жуковского -- умершей Маши Протасовой. Наконец, если б не Жуковский, Воейков свел бы жену в могилу раньше Маши. Благодаря Жуковскому, благодаря самой Светлане, у Воейковых каждый вечер людно. Нет человека, который в нее не влюблен, и каждый второй из них -поэт; значит, Воейков не будет в убытках: пошлина за любовь -- стихи, и "Новости литературы" не скудеют.