"Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь вhOубеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт вhOперерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23).
И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов.
"Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24).
Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского?
"Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой...
И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25).
Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность.
"Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях".
Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева.
"Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26).
Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи.
"После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27).
Надо сказать, что в отличие от "единомышленников", остававшихся в неведении относительно сдвига в позиции Достоевского, новые устремления последнего глубоко почувствовал интимно знающий Достоевского А.Н. Майков.
"Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому.
Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?"
Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились.
Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..."
Вы уклонились, не сказали.
Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова?
Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28).
Как верно почувствовал Майков, обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым.
7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина.
"Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29).
Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину сам Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери.
"Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30).
В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение.
"Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. Завтра мой главный дебют" (31).
За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла?