С этим все согласились.
Эти вечерние собрания Роскин назвал "Американками" - так же странно, как и встречи у Фраерманов были названы им "Конотопами".
Дело в том, что в те годы в Москве было много маленьких пивных заведений, где посетители стоя выпивали свою кружку пива и уходили. Сидеть было не на чем. Тогда эти пивнушки назывались "американками".
Наши чтения были своего рода литературными "Американками". Каждый прочитывал свой отрывок,- как бы выпивал свою кружку пива.
Традиции "Американок" держались потом в Ялте несколько лет.
Первая же "Американка" прошла шумно и интересно. Роскин прочел отрывок из своего очерка об Альфонсе Додэ. Потом каждый вечер кто-нибудь читал свое.
Арбузов читал отрывки из пьесы "Таня", над которой он работал в Ялте, Атаров - из рассказа "Араукария", я-из рассказа "Созвездие Гончих псов"" Читали еще Гехт, Письменный, Лавренев, Малышкин, Гайдар и Дерман,- словом, все, кто тогда жил в Ялте.
Мы разжигали камин. За окнами туго гудели от ветра кипарисы. Споры достигали жестокого накала.
В конце концов сдался и старик Чулков. Он пришел на "Американку" и прочел одну картину из своей новой пьесы.
Пьеса была чрезмерно символической и для нас совершенно старомодной и манерной. Поэтому, несмотря на уважение к богатому прошлому Чулкова и к его возрасту, пьесу "раздраконили". Особенно сердился Арбузов.
Но старик Чулков выказал такой свирепый запал в споре с нами, так ловко и изящно отбивался от нападений, швырял в нас таким количеством познаний из любых областей литературы и психологии, что мы в конце концов
сдались (кроме Арбузова) и даже приняли Чулкова в почетные члены "Американки".
Чулков был, конечно, стариком совершенно удивительным. Символист, вечно и шумно ссорившийся с символистами, особенно со своим бывшим другом Александром Блоком, бывший политический ссыльный, исследователь Тютчева, мистик, знаток Италии, любитель отчаянных зимних поездок на Ай-Петри (вопреки запрещению врачей), великолепнейший эрудит в области поэзии и философии, выдумщик, создатель поэтических теорий, прелестнейший чудак - он вносил в нашу жизнь постоянное интеллектуальное беспокойство, а по манере себя держать галантность 18-го века.
Он как-то разбудил меня ночью и с неподдельным ужасом рассказал, что его сосед, какой-то никому не известный угрюмый человек,- конечно, явный суккуб или инкуб (в этой мистической иерархии Чулков разбирался великолепно), не дает Чулкову ни на минуту уснуть ночью, так как ползает по стенам, как муха ("Очевидно, у него есть какие-то присоски на пальцах",- говорил возмущенно Чулков), доползает до потолка, срывается и падает с таким шлепающим звуком, будто большая тряпичная кукла. Сорвавшись, он снова лезет на стену, снова срывается - и так всю ночь, до утра.
- Я только что выходил в парк и смотрел,- сказал шепотом Чулков.- Окно в его комнате освещено, и все видно. Это очень страшно.
Мы вместе пошли в парк, но опоздали,- инкуб погасил свет, и я так ничего и не увидел. Ветер подымал на голове у Чулкова его седые длинные волосы, и мне стало не по себе.
Наутро Чулков, выбритый, свежий, элегантный, пошел к директору дома, к широко известному среди писателей Якову Федоровичу Хохлову, бывшему боцману Черномор
ского флота, и попросил перевести его, Чулкова, в другую комнату, подальше от инкуба.
- Раз этот инкуб, или как его там зовут, вас беспокоит, то, пожалуйста, я переведу вас,- сказал со скифским спокойствием Хохлов.- Здоровье писателей для меня важнее всего.
По всему своему складу и образу жизни Роскин был горожанином ("урбанистом", как мы его насмешливо называли) . Он любил концерты, театры, работу в залах больших библиотек, кино, книги, яркий свет и шум городских улиц, но к природе относился с некоюрым предубеждением.
По его мнению, природа причиняла много беспокойств. Терпеть неудобства, а порой и мучения от дождей, холода, ветра, грязи, комаров и темных осенних вечеров в Солотче, тех вечеров, когда приходилось читать и писать при кухонной керосиновой лампочке - он не любил.
В Солотче мы с Фраерманом и Гайдаром досиживались обыкновенно до глубочайшей осени. Роскин считал нас сумасшедшими.
В первый же сырой и холодный осенний день, когда начинали быстро обнажаться леса и сады, он уезжал в Москву.
Но постепенно природа начала исподволь брать его в плен и в конце концов переломила. Он сдался и все чаще вспоминал среди московской сутолоки какой-нибудь вечер в лесах или тихий день на старице.
Однажды мы сидели с ним под вечер на пустынном берегу Оки около избы паромщика. За нашей спиной зеленели крутые обрывы правого берега. То был древний, крепко связанный с историей России берег с его обветшалыми крепостными монастырями - оплотами против татар-еких набегов, старыми ветлами и яблоневыми садами, с деревнями, носившими удивительные имена - Окоемово,
Аграфенина пустынь, Иоанн Богослов,- отдаленным мычанием стад, блеянием овец, детушиным ором, запахом отцветающих лип и пением женщин, возвращавшихся с сенокоса.
Перед нами на левом берегу темной стеной стояли близкие Мещерские леса. Над лугами, над заливными озерами и старицами уже подымался, свиваясь, туман.
К нам подошел обыкновенный деревенский петух. Он сверкал чернью, пурпуром и золотом, но, несмотря на свой богатый наряд, выглядел круглым дураком. Подняв одну ногу, он долго смотрел на нас, потом оглушительно и сердито закричал нам прямо в лицо.
Я бросил в него щепкой. Он вскрикнул, сразу потерял заносчивый вид и побежал прочь, приседая и спотыкаясь. Я засмеялся, а Роскин с укором сказал:
'- Ну зачем? Он вправе гордиться собой. Необыкновенно красивая птица. Я впервые это заметил. И вообще в последнее время каждый день замечаю новые вещи,- хоть бы вот эти плоты и то, как ивы постоянно меняют цвет листвы от ветра. Я мог бы просидеть на этом бревне день напролет.
С этого времени он постепенно перестал дичиться природы и все чаще начал ходить с нами в длинные, утомительные, но заманчивые походы, которые Гайдар называл "вылазками рыбачьего патруля"
Роскин погиб в народном ополчении летом 1941 года под Вязьмой. Всегда внешне невозмутимый, он приходил в состояние холодного негодования, как только начинал говорить о фашизме.
Его ненависть к фашизму, к бесноватому диктатору Гитлеру, к тотальному режиму была полна глубокого от^ вращения, какое мы испытываем перед гадиной^
Перед смертью жизнь подарила ему - одинокому и замкнутому - последнюю свою улыбку,- любовь прекрасной и преданной женщины.
Уходя в ополчение и попрощавшись с ней, он не оглянулся. Это было свыше его сил.
Есть испытания, какие никогда не должен был бы переносить человек, настолько они безжалостны и противоречат тому возвышенному и дорогому, чем он жил все годы и к чему упорно и постоянно звал людей. Звал своими мыслями, книгами, всем строем своего внутреннего мира.
Он ушел, а женщина долго смотрела с отчаянием на его чуть согнутую спину.
И я почему-то вспомнил, как моя мать, когда разошлась с отцом, после того как она осудила его за легкомыслие и прокляла за свою разбитую жизнь и неизбежной горестное будущее своих детей, разрыдалась, когда увидела сгорбленную, виноватую спину уходящего отца.
В спине этой было столько беспомощности, что мама не могла не разрыдаться. Еще мгновение - и она позвала бы его, побежала бы за ним, и он бы, конечно, вернулся. Но гордость, обида, нетерпимость не позволили ей этого сделать.
Может быть, взгляд в спину уходящего навсегда человека - самое страшное, что приходится переживать.
Уходя в ополчение, Роскин взял с собой яд (морфий). Он не боялся смерти, был к ней как-то весело-равнодушен. Единственное, чего он не мог бы перенести, по его словам,- это попасть в руки фашистам и позволить им издеваться над собой.