Бабель пришел, как обещал,- ровно через два дня.
Пока он тщательно протирал запотевшие очки и близоруко рассматривал их, Багрицкий спустил ноги с тахты и застегнул гимнастерку.
Бабель сел на стул против Багрицкого и начал смотреть на него смеющимися глазами. Багрицкий заерзал и отвернулся.
- Не нервничайте, Эдя! - сказал Бабель,- Нервничать будете, когда я уйду.
- А чего мне нервничать? Я всегда рад вас видеть, Исаак Эммануилович.
- Смотря при каких обстоятельствах,- ответил Бабель, все так же пристально и весело глядя на Багрицкого.
Багрицкий молчал. В коридоре дефективная соседская девочка стояла у телефона и, держа трубку вверх ногами, без конца повторяла:
- Я слушаю, слушаю, слушаю...
Так она могла повторять до ста и до двухсот раз, пока кто-нибудь не высовывался в коридор и не кричал:
- Положи немедленно трубку!
Родители дали этой девочке роскошное имя - Эволюция. Но потом они спохватились, отсекли начало имени, и девочка навсегда осталась Люцией.
Во всяком случае вечное жалобное бормотание Люции "Я слушаю, слушаю, слушаю" придавало жизни в подвале несколько зловещий оттенок.
- Итак, Эдя,-сказал, наконец, Бабель,-что вы собираетесь делать?
Багрицкий продолжал молчать. За дверью бормотала, как заведенная, Люция.
- Конечно,- промолвил с грустью Бабель,- вас хватит на то, чтобы купить на весь гонорар вагон канареечного семени в Кишиневе и засеять им Дюковский сад.
- А что ж тут такого? - с осторожным вызовом спросил Багрицкий.- Между нами говоря, в Кишиневе канареечного семени нет. Им торгуют только Москва и Калуга.
. - А то тут такого,- ответил Бабель,- что доставайте все деньги и выкладывайте на это место!
Бабель постучал ладонью по "обломку империи".
- Ну, хорошо. А что"же будет дальше? - уже робея, осведомился Багрицкий.
- Дальше будет изъ-я-ти-е некоторых сумм,- внятно ответил Бабель.- На предмет отсылки Лиде в Одессу.
- Это очень мило с вашей стороны,- вежливо сказал Багрицкий,- что вы так печетесь о моем семействе. Но деньги в Одессу я переведу сегодня же собственной рукой. А этому пасквилянту Семе я - тоже собственноручно - набью морду. Это он накапал вам, что я хочу на две тысячи рублей купить певчих птиц и завалить весь Привоз в Одессе конопляным семенем. Вы же самый проницательный человек на свете, Исаак Эммануилович, а лопались на удочку Семе стопроцентному вралю и мишуресу.
Кстати говоря, Сема не был ни вралем, ни нахалом. То был хилый веснушчатый юноша с плохим воображением.
Поэтому он принимал за чистую монету все наши разговоры, пугался, тотчас бежал предупреждать кого-нибудь из знакомых и вызывал бессмысленное смятение.
- Стопроцентных вралей не бывает,- убежденно ответил Бабепь.- Даже Марк Твен не был абсолютным вралем. Он хорошо понимал это дело, но иной раз тоже давал слабину. Из современных писателей никто не умеет врать по-настоящему. Вдохновенно, возвышенно, смешно или красиво. Искусство вранья скоро будет потеряно. Что вы хотите, когда семилетние мальчики уже обыгрывают в шахматы Капабланку и понимают схему детекторного приемника. А вам Сема врет только впятеро, не больше.
- Допустим,- согласился Багрицкий.
- Если так, то вы, Эдя, худо-бедно, а решили истратить на птиц не две тысячи рублей, а скажем, впятеро меньше,- четыреста рублей.
- Верно! - подтвердил Багрицкий.
- Этого нельзя допустить,- сказал ледяным голосом Бабель.- Ни в коем случае. Хватит с вас двухсот рублей. Я даю вам настоящую цену.
- Последняя цена,- сказал Багрицкий,- четыреста рублей, и ни копейки меньше!
Он хлопнул ладонью по "обломку империи".
- Что вы такое говорите, Эдя? - воскликнул Бабель топом перекупщика.Побойтесь бога! Четыреста рублей! Какой кретин даст вам четыреста рублей!
И Бабель в свою очередь ударил ладонью по "обломку империи".
- Триста рублей - и кончим этот разговор!
Началась игра. Бабель придумал ее молниеносно, на ходу, чтобы выйти из неловкого положения, в какое попал.
Он перевел неприятный разговор в шутку. Багрицкий подхватил эту шутку. Она была очень сейчас кстати. Она спасла Бабеля от открытой ссоры с Багрицким.
Шутка спасла положение. Но этого показалось мало, чтобы загладить неловкость. И, как всегда в таких случаях, люди, стремясь переменить разговор, бросились на первое, что им попалось под руку. К несчастью, под руку попалась моя рукопись "Пыль земли Фарсистанской".
Я мужественно принял на себя по поводу этой рукописи залп вопросов и замечаний, наспех придуманных Бабелем и Багрицким.
Наконец Бабель забрал мою рукопись, и мы вышли все вместе. Багрицкий пошел на почту отправлять деньги в Одессу, я пошел проводить его, а Бабель, подмигнув мне, деликатно исчез.
В одно хмурое предвесеннее утро (в подвале все утра казались хмурыми) Багрицкий встал, шумно выдохнул воздух и сказал:
- Постой прекращается! Послезавтра я еду в Одессу.
Он радовался возвращению в Одессу, как ребенок. Его бронхам не хватало черноморской соли. В Москве он задыхался все сильнее, но не жаловался. Чем хуже ему было, тем чаще он шутил над собой.
Просыпаясь среди ночи, я видел, как он, сидя на тахте и обхватив колени руками, тяжело, со свистом кашлял и потом долго ловил воздух судорожно открытым ртом.
Я вставал, сворачивал фунтик из бумаги, насьшал в него какую-нибудь сушеную траву и селитру, клал на тарелку и поджигал все это. Потом я кипятил на времянке чай. Горячий чай и едкий дым одинаково успокаивали Багрицкого и помогали ему, как он говорил, "раздышаться".
Он долго не мог уснуть (спал он полусидя), и после каждого такого ночного чая у нас начинался разговор до утра.
Однажды Багрицкий сказал мне, что астма - это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У нее, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропи
тывалось до самого корня все - заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара.
Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма.
Проходила она начисто только в теплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскаленных массивах рейдового мола и прогреваться насквозь --сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника.
Он с тоской говорил о тех мельчайших приметах безмятежного одесского лета, какие всегда вызывают широкое счастливое состояние.
Он звал меня приехать летом в Одессу, обещал сводить на Сухой лиман и в замечательный рыбачий поселок Ка-ролино-Бугаз, где-то около Днестровского лимана. Я поехал летом в Одессу (об этом я расскажу позже) и все это видел.
Но вскоре Багрицкий совсем переехал в Москву и поселился в Кунцеве, среди сыроватых и довольно унылых дачных участков и низкорослых берез.
Я всегда считал его переезд на север ошибкой, но не решался говорить об этом ни его родным, ни друзьям.
Я считал это ошибкой потому, что нельзя отрывать поэта от его жизненосных корней, от сложного соединения простых и милых для него явлений. Из них неведомыми путями рождалась поэзия. Вернее, рождался подтекст его поэзии - тот вначале неуловимый слухом ультразвук, который рано или поздно пробивал оболочку немоты и появлялся рядом с нами - печальный, радостный, торжественный.
Я бывал у Багрицкого в Кунцеве и все время чувствовал досаду и стеснение. Как большая нахохленная птица, он сидел все так же на тахте, поджав по-турецки ноги, как сидел в моем сыром подвале в Обыденском переулке.