Нас попросили подождать ответа за дверью.
Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.
Стою.
Кто-то даже место уступает.
Сажусь.
Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, - не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства... Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными... Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается - просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.
Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, - и тут же (сколько длилось это - не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, - теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, - отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: "Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!"
Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж - в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, - обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, - тогда уж читайте сообщение в разделе "происшествия" в газетах "Дабл гюн" или "Коктейль дайджест".
А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, - Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня "настоящий писатель") - но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете - опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: "Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь - из Баку в Москву ". Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.
Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.
Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.
Стюардесс за все время полета я даже не видел.
За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.
Мой сосед дремал.
Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, - и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение - вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни - прямо передо мной. Хороводом. Хороводом... Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, "мезузе" на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть - ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, "сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители". Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле... А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, - для меня, в каком-то смысле жертвы, - фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой "М". Если это так, - буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая "М" над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА - не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..
Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.
В иллюминаторе показались закрылки.
Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни...
Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.
Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, - а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег... Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы - там, во сне, я небрежно сковырнул "мезузе", прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след...