- Знаешь, а ведь я собираюсь отлично повеселиться сегодня, - сказала она тихо, чтобы не слышали дети, после чего так сильно затянула на мне галстук, шутя, конечно, что у меня едва глаза из орбит не полезли.
Поскольку губы ее были уже накрашены модным оранжевым цветом, она в награду лишь лизнула меня в шею, и хотя немного промахнулась - задела кончиком языка воротник рубашки, а все равно по телу моему пробежала теплая волна, выворачивая всего наизнанку.
Глазами показываю на ее дочь: девчонка вблизи от нас. Она то пробует встать на носки, по-детски непосредственно восторгаясь своими белыми лакированными туфельками (в скором времени ножки будет брить, как мама, тоже темпераментная особа), то, вращаясь, как балерина, жаждет взвихрить белое воздушное платье с золотыми парчовыми вставками на груди и плечах; и то и другое ей никак не удается, что делает малышку очень милой и чрезвычайно забавной.
- Перестань, - говорит раздраженно Ирана, - в глазах уже рябит.
Она отходит от меня. Сама чувствует - снова сорвалась на дочке. Теперь занимается сыном - аккуратно подтирает уголком гигиенической салфетки тональный крем под его глазом; вчера он за что-то получил от Рамина и некоторое время назад гувернантка-татарка, спасительница марикова желудка и прочих не менее важных частей тела, подштукатурила малозаметный кровоподтек: у малыша, как и у матери, и у сестры, такая синева под глазами, что надобно сильно, очень сильно напрячься, чтобы обнаружить маленькое вспухшее красное пятнышко - звездочку. Священнодействуя над своим чадом, Ирана во всю клянет Рамина.
Мне не нравится это. Я делаю ей замечание.
- А ты вообще, дружочек, помолчал бы, когда дело доходит до этой семейки! - оборвала она меня и позвала гувернантку, чтобы та увела на время девочку, потому что она опять начала крутиться как заведенная и, не удержавшись на ногах, налетела на журнальный столик, едва не опрокинув настольную лампу в форме вазы для цветов.
Когда гувернантка и девочка ушли в детскую, я, как бы между прочим, обронил: "Знаешь, а я ведь вообще могу молчать сутками, я вообще многое могу..."
Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я предложил Иране выйти на улицу через другое, "темное парадное": после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, "всем семейством", более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: "за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный". Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше "светлое парадное", чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, "выходящих в свет", до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер...
У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси - старую колымагу, "Волгу" советских времен.
Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.
Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.
Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.
В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, - а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.
- Так что ты там говорил, - спросила она, - умеешь молчать и еще что-то делать?
Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.
Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее...
Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что "вообще многое могу", вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде... Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому - елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом...
Давно уже заметил, стоит кому-то вспомнить, где и с кем он встречал последний Новый год, и вот ты уже автоматически начинаешь вспоминать, как встречал его сам. Это похоже на то, как если бы кто-то имел неосторожность сладко зевнуть подле тебя, и ты, мгновенно заражаясь этой упоительной сладостью, сам начинаешь зевать, зеваешь и никак не можешь остановиться. Как и где встречал я этот новый одна тысяча девятьсот девяносто второй год, - помню отлично. Помню, позвонил мужу моей кузины и сказал, что развелся, и мне негде жить. Конечно, на том конце очень сильно удивились, долго раскручивали провод телефонной трубки. Я слышал, как кузина моя, гремя посудой в раковине, точно заправская кухарка, отпускала сальные, под стать той же кухарке, шуточки в мой адрес и в адрес моей бывшей супруги; кузина у меня язва страшная, не дай Бог попасться такой на язык. Вскоре мы договорились, что я в ближайшее же время перееду на Патриаршие пруды. Тридцать первого, рано утром, я, уже припорошенный снежком, ввалился с вещами (вещей было - кот наплакал: все годы, что я в Москве, я неукоснительно придерживался того правила, что у настоящего эмигранта не должно быть более двух чемоданов - дали тебе пинок под зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую и... поминай как звали.) Меня встретил хозяин комнаты, муж моей кузины, человек без шеи, с боксерскими надбровными дугами, протиравший тряпкой пепельницу (типичный товар с тишинской барахолки); вместо мокрой руки муж моей кузины протянул мне свое жилистое культуристское запястье. Тут же, прямо в коридоре, произошло и мое первое, коротенькое знакомство с Людмилой, которую я не воспринял как женщину (тому виною, быть может, слабое освещение), и двумя презабавными допотопными старушками, Ядвигой Иосифовной и Марией Осиповной, как ни странно - родными сестрами. Пробую вспомнить, были ли на ком-нибудь из них очки в черепаховой оправе? Нет, не могу припомнить. Когда я в первый раз увидел свою нынешнюю комнату (до той поры мне доводилось слышать лишь легенды об этой гарсоньерке), после оставленных трехкомнатных хором на Преображенке показалось небесные силы стиснули меня с четырех сторон, причем с двух очень-очень основательно, впоследствии я уже не замечал вытянутости своего жилья, мне даже чем-то нравилась такая горизонтальность, например - очень напоминала мою маленькую комнату в Баку. Постепенно складывалось впечатление, будто я никуда и не уезжал вовсе. Муж моей кузины, дымя ядренейшей дукатовской сигаретой в мундштуке, быстро знакомил меня с достопримечательностями комнатенки; должно быть, так, в темпе престо, знакомили бедных совтуристов гиды из дымчатых окон автобусов со столицами мира: вот сундук, до отказа набитый журналами шестидесятых годов - Шамбор, настоящая жемчужина французской архитектуры, вот письменный стол с выдвижной чертежной доской - чем не Виндзорский замок, летняя резиденция британских монархов, а вот и скрипучий трехстворчатый шифоньер стоит, как Кафедральный собор... Больше всего мне понравилась карта Средиземноморья (тогда еще девственно чистая) и кресло американских ракетчиков. Вскоре он ушел, а я весь день пытался привыкнуть к своему новому жилью. Под вечер мне это удалось. Более-менее устроившись, вышел, купил в Елисеевском бутылку коктейля "Три апельсина", плитку молочного шоколада и упаковку китайских пельменей. Я не боялся встречать Новый год в полном одиночестве, со мной такое уже бывало, я даже находил в этом что-то волнующее-привлекательное, что-то очень дзенское, что совершенно необходимо для молодого думающего мужчины (особенно если он совсем недавно развелся и собирается начать "новую жизнь"), пробующего по-настоящему понять, осмыслить узелки прошлого года (о, как легко они отыскиваются в письмах, отправленных и не отправленных, воображаемых письмах) и подготовиться к следующему двенадцатимесячному циклу, можно сказать, это медитация своего рода, но вернее будет - "разбор полетов". Да кстати, о полетах... Доводилось мне как-то встречать Новый год и в небе. Эскадрилью нашу подняли по тревоге, чтобы перебросить из Ейска в Буденновск. Транспортник принадлежал ростовскому авиаотряду, и, по словам командира экипажа, у машины было что-то не совсем в порядке с герметизацией, потому шли мы эшелоном 3600, в вихрях и косах мокрого снега. Рядом со мной находилась бортовая панель приборов, и я хорошо помню, как все время смотрел на часы, а потом, перекрикивая рокот двигателей, как бы невзначай бросил: "двенадцать!" и все почему-то вскочили и прильнули к иллюминаторам, чтобы увидеть в черном круге то, о чем никто никогда ни с кем не говорил. Нет, я не боялся встречать Новый год один. Я курил, попивал коктейль "Три апельсина", и все бубнил про себя, глядя в морозное окно, как ребята в иллюминатор ростовского транспортника, понравившуюся строчку из недавно обнаруженного мною и Ниной стихотворения, как нельзя подходившую моему настроению: "Sie haben alle mьde Mьnde und helle Seelen ohne Saum" особенно нравилось вот это сросшееся - "mьdeMьnde"[1]. А потом постучалась и вошла вместе со своим котом Людмила. "Что же это вы, намерены один встречать Новый год?" Я сказал ей, что да, намерен, и, честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, ведь Новый год - праздник исключительно домашний. "Вот именно". Она сочла меня очень стеснительным и почти насильно увела к себе: "Нет, нет, нет. Поднимайтесь - и к нам". Так я познакомился с Христофором Арамовичем. За столом он все время путал мое имя, называл то Аркадием, то Арсением и Афанасием, то вообще... Серафимом. "Скажите, голубчик, неужели в вашем институте могут научить писать?" - спросил он. "Это происходит как-то само собой от курса к курсу". - "Что же он вам в конечном итоге даст, мил друг?" Я сказал ему, что он уже многое мне дал, например, как только я поступил в наш институт, я понял, что не один такой идиот, и, между прочим, жить сразу же стало легче. Арамыч аплодировал мне, как оперному певцу и все повторял: "Браво, браво, брависсимо!.." А потом он на салфетках, дырявя их шариковой авторучкой, составлял нам личные гороскопы ("...мне нужно точное время вашего рождения, Серафим"), я назвал какую-то цифру от балды, тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, - непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и, наконец, выйду на свою дорогу ("поймаю быка".) Первого числа все мои институтские друзья встречались у Нины и Гриши, я же должен был заступить на смену, принять ее у сталиниста-компрессорщика. Поскольку я еврей и к тому же еще и демократ, опаздывать я не мог ни на минуту, даже когда институт выдавал мне справку на период сессий. Перед глазами проплывает сейчас наш уютный институтский дворик в косых линиях дождя. Я вижу огороженную сеткой и старыми деревьями баскетбольную площадку с травою кое-где по колено (спортивный дух Оксфорда и Кембриджа никогда не был присущ нашему институту); съежившуюся Нину под прозрачным зонтиком, привезенным ею из "городу Парижу", грациозно перемахивающую через дымчатое стекло луж, в которых отражаются чугунные лапы скамейки, покосившийся флигель библиотеки и первый этаж здания дневного отделения; вижу слегка позеленевшего, крапленого голубиным пометом господина Герцена, то ли уже зачитавшего александрийское меню со свитка, похожего на женский шарфик, то ли только что принявшего выгодный заказ на "Былое и думы" у чугунной ограды, у бульвара с любознательными японцами за оградой - и теплая волна нежности почти ко всему, что я оставил в том, другом городе, внезапно захлестывает меня всего.