Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.
Потом вдруг мне:
- Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила... А та не понимает, из-за чего она зачастила.
- Что тут такого, - говорю.
- Тебе-то, конечно - "что". Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь - отдыхай.
- С чего ты взяла?..
- Ой, а глазки-то, глазки... Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то "Ольга Александровна" (мама передразнила Ирану) - особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет...
- Ладно, хватит.
- Это я тебе скажу, когда "хватит". Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. "Я сегодня вечером к вам спущусь" (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а - она и меня не стесняется...
Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал "Зону". Остановился на "Компромиссах". Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на "Свободе". Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, "истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения", втискивать под обложку, - вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все... разве что на кассету магнитофонную... А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, "непроизвольным движением губ воскресит слово", так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас "хош" ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю - для кого-то мате и вычурность, а кому-то - цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое "теплое" время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в "телеграфном стиле", но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше - конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи "болонья" и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани "оттепель" в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое... ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
"Компромисс десятый" подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
Рамин за нами увязывается.
- Можно, и я тоже?
Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли "темным парадным" и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной - "светлое парадное") имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: "Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж". Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом... потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три... пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
...Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: "Филипп Морис", "Парламент", "Винстон", "Честерфилд", "Дорал", "Теннисон"... Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, - другого вкуса; ну разве сравнишь тот "Кэмэл" без фильтра с теперешним, а "Бенсон энд Хеджес" с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[1], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. "Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди". Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных "Столичных". Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи "СВЕРХУ"; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го - не больше чем фарс, комедия, оперетка... Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!
[1] Отец. Отец освобождающий (лат).
- А ну, посвети, - сказал я Рамину и поднял один из окурков.
Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.
Это была сигарета "Кэмэл", три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, - знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться... Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч... "Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!", "Но я же должен был подготовить юношу к событиям". Да уж, подготовил...
- Ну что? - спросил меня Рамин, как взрослый.
- Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят "Кэмэл"? - спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.
- Пойдем, - говорю, - поможем.
- Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? - спросил меня мастер.