- В Сбербанке, где еще?
- А где здесь поблизости?
- У старушек возле подъезда спроси. Имеешь право спросить у старушек. Пока много прав имеешь. Станешь выкобениваться - будем корешки отрывать. Все оторвем - назад отправим, в Африке тебе родину сделаем. И не забывай - за каждым, живущим здесь, постоянно следят 38 ангелов, понимаешь.
Версия
Итак, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что люди, с которыми сталкиваешься за день в весьма громадном количестве, они не скрываются. То есть, они считают возможным быть такими, какие есть - не думая, конечно, об этом. А просто - крановщица так крановщица, слесарь есть слесарь, интеллигент это в шляпе. Они не изобретали из себя - в европейской как бы манере - нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка не была здесь распространена.
Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли была здесь в природе некая сила, которая давала им возможность не переживать по своему поводу, не тратить время на то, чтобы прикидываться, но делала их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро.
То есть, по логике вещей, в российском мире все должно было тяготеть к оперированию некими знаками. Или здесь было ощущение множества вариантов жизни: надо полагать, тут в семьях друг к другу никто особо-то не притирался, а пары либо устанавливались, либо рассыпались.
Конечно, столь откровенная открытость могла быть просто особенностью громадного города, где требовалась для быстрого опознания собеседника или себя самого в новой ситуации. Но этот вариант не отменял удивления перед отчетливостью всякого человека, идущего навстречу.
Может быть, всякая группа здесь формулировала, производила на свет собственные значки, знаки, типажи, к которым затем старательно тяготела? Это бы вполне укладывалось в обычную социальную психологию, когда бы не опровергалось физиологически. В таких вариантах всегда ведь присутствует желание обособиться от ранжира, отодрать с себя значок, знак принадлежности к некоему типу жизни - даже и не для того, чтобы ощутить некую свободу, но чтобы испытать сладкую боль, как обдирая со ссадины присохшую кровь. Чтобы вспомнить и почувствовать себя. Здесь же намека на желания не было, подобное поведение было явно не свойственно этой культуре. Хотя бы потому, что эмоциональное отторжение в ней сильнее аргументированных претензий.
В толпе казалось даже, что определенность всех типов российских обитателей в границах собственных тел и жизней является следствием того, что в гимне государства слов как не было, так и вряд ли и отыщутся. Впрочем, сейчас не было никого, в чей адрес их можно было бы произносить.
Теперь, после освобождения личных заморочек людей - ранее сглаженных идеологией, Россия сделалась чуть ли не насквозь знаковой, оттого повсеместно равноправной, будто белены объелась. И никто не воспринимал себя как некую обобщенность.
Смена эпохи и способа хозяйствования заставила людей ерзать, чтобы устроиться удобнее: им требовалось новое ранжирование. Но в него смогла войти пока лишь малая часть знаков, имевших хождение на территории страны. А часть прежних упала под стол, как читаные газеты, новые - объединяли невесть кого, поскольку были не врожденными, но приобретенными в ходе перемены способа хозяйствования. Архаика, конечно, осталась нетронутой.
Вот на переходе от "Арбатской" Покровской линии на "Боровицкую", уже внизу - после переходного мостика, на сходе с правого эскалатора есть высокий служебный ящик, пожарный что ли, за которым - выемка, открытый чуланчик. В чуланчике, всякий в свое время, как в часах в Праге в окошке, появляется очередной персонаж: монах с ящиком, старушка "на похороны", девочка-сиротка. Иногда - в свой день и час - там стоит невысокий человек в брезентовом плаще, старик как старик, стоящий в подобных местах, только у него груди табличка - фанерная: дощечка, на которой лиловым фломастером написано - "Слепой".
Конечно, здешние люди превратились в нечто более отчетливое, нежели при совке, что и дает им выжить в уме и разуме без государственной идеи, идеологии и крыши. Наступивший эон времени казался опасным этой свободой, несколько радиоактивной - отчего возникало странное ощущение: будто бы Град Небесный приблизился к граду земному настолько близко, что все записываемые сейчас кем угодно любые глупости впоследствии, по завершении этого халявно-радиоактивного эона, окажутся запредельными правдой и тайной.
А наличие некой бестелесной иерархии, не имеющей внятных и зафиксированных обществом черт и правил, было очевидно - хотя бы оттого лишь, что мысль о ней приходила в голову. То есть, я должен был разобраться с тем, где нахожусь, не только затем, чтобы надежно зарабатывать деньги, но и чтобы не привозить семью неведомо куда.
Впрочем, тут я не волновался. Шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса, и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на этой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, - это Робин, который зажигает огонь, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки глядел как медленно ползет от "Багратионовской" к "Филевскому парку" поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: "смотри, как он красиво ползет", и вздохнул, обобщая: "как здесь красиво" - хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Что-то он такое тоже ощутил.
На почту
Вокруг дома был внутренний город - один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и всего прочего. Дома выгораживали крупные и разветвленные внутренние дворы кварталов, там росли деревья, были всякие домишки и детсадики. Деревья были большими, тяжелыми. Город же добирался в эти вовсе не окраинные края только по ниточке метро, продуктами и товарами во все три "Горбушки" (кроме музыкальной имелись еще электротовары и рынок). Любой такой внутренний город был явно куда более тайным, чем китайский императорский. При этом - коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении лишь двух-трех километров от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, отряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
Конечно, сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с - где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой - карусельками. Был рабочий день, так что музыкальная "Горбушка" не действовала, и народу в округе было мало. Старуха вот копалась в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же копала червей на продажу мужикам, чтобы те ловили в протекающей рядом реке проплывающую мимо рыбу.
Это было место, где девочки переходят в старушек через стадию дур бесполезных - похоже, в этих районах с ними происходило непременно так. А до того - пространство их девичьих кайфов представлялось невозможным для восприятия, да и поляны кайфа их пацанов - тоже. Непонятно, какую роль в нем исполняла необходимость какой-либо свободы: возможно, они обходились просто неким растиражированным набором раздражителей. При этом было непонятно отличают ли они еду от траханья, траханье от питья пива - или же разными средствами удовлетворялась одна потребность, не имеющая особенных претензий и удовлетворяемая способом все равно каким.
Если так, то эта неразборчивая единственность происходила из этого, любого подобного внутреннего города - сырого, полутемного, расположенного в пяти шагах от любой автобусной остановки в двух-трех, да хоть и десяти перегонах от любой станции метро в неважно скольких станциях от центра. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках и еще - из окон должны греметь кастрюли, литься в раковины вода, должно пахнуть теплыми тряпками из подвалов.