Здесь, на прудах, дрожала в такт ночи податливая пластилиновая тишина. Пруды словно вычли из города, они как бы выпали из его иллюстрированной чехарды - то ли взятые в скобки крепких зданий и тихо жужжащих аллей (вот где мы вернули обещанный долг фонарям), то ли набранные курсивом; чуть отстраненные, удостоенные темноты и покоя; эдакая зона, в которую не попадает снаряд, эдакая скамейка запасных - ясно, впрочем, что ненадолго, что на всех места не хватит, что неизбежна смена составов. И надо было не просто оценить благость этого окликнутого со спины и обернувшегося на отсутствие звука мгновения, этой уступки, подаренной историей и географией своей медовоглазой падчерице герменевтике: не просто оценить умом, но и вот так же зависнуть душой и сердцем, как смог это сделать этот квадрат пространства, - увы, я снова, как тысячи раз раньше, сдался: как-то заранее, лишь омочив губы, расплескав пару капель и не проглотив ни одной. Единственное, что я успел понять, - пруды вовсе не настолько отличаются от бульвара, как это казалось мне у ворот этого текста. Провалилась очередная моя попытка поверить в существование разного.
Осталось полтора часа. Через полтора часа здесь, на этой скамейке, при ложном свете большого желтого круга я увижу Анну и расскажу, как не хотел расставаться с ней утром, как не решился чуть покрепче сжать ее руку и чуть поточнее совместить при взгляде мушку своего зрачка и яблочко ее зрачка; расскажу, как устал от собственного запрета на любовь, как хочу попробовать нарушить запрет, хотя ни капельки не сомневаюсь в безнадежности затеи... расскажу все то, что уже рассказал вам сегодня, потому что дико мне надоело рассказывать кому угодно - бумаге, читателю, мировому сообществу, Времени, но только не тому, кто хочет слушать и слышать.
И оброненные подряд два почти синонимичных глагола удвоили и мой слух; я обратил его к тяжелым, как воды прудов, мужичонкиным речам:
- ...Это и помыслить страшно, не то что пережить. Я всех благодарю, кто подвернется, - тебя, Господа, дьявола, даже Кришну, даже Аллаха, - что мне повезло не родиться евреем. Представить себе этого еврейского младенчика, который только что вылупился, только глазки открыл, ни искорки еще сознания, ни одного еще даже и писка, ни одного грешка - ну, кроме того, что явился, перешел из мира идеи в мир вещей, оторвался от первоосновы. Это, может, и есть главный грех. Но все равно: здесь, в этом-то мире, он такой еще чистенький и розовенький, еще не обмочился, вообще-вообще ничего - и уже... и уже, понимаешь, еврей.
- И уже то есть, - подхватил парнишечка, - попадает во весь этот контекст: газовые камеры, всяческие погромы... Еще пальцем не шевельнул, не улыбнулся, а уже зачислен кем-то во врага смертельного, в будущего боевика сионистского, в число тех, кому между тем логичнее не существовать. Страшное дело, конечно, рожать ребенка, который обречен. Как минимум - на злые слова, а то и на пули. И впрямь ведь, получается, логичнее не существовать. Вы это имели в виду?
- Олух ты олух, - ответил мужичонка, - да если бы это... Он вот только вылупился, еще и не улыбнулся - это ты верно сказал, про улыбку-то, - и не улыбнулся еще! По сути и нет его, так, одно наименование, а то и имени, имени даже еще нет у поганца, а туда же - уже еврей! Уже - тот, кто Христа продал, кто рознь и вражду по миру сеет, кто зло несет и собой зло являет. Невинный младенец, ан уже виноват, и в ЧЕМ виноват! Только родился и уже обречен, бесово семя, гадить и разрушать, разрушать и гадить. Вот ведь незадача: и добрым вырасти может, и сердцем мягким, и к каждой травиночке-кровиночке, букашечке-таракашечке, ко всякому человечишке чувства испытывать наинежнейшие. И добра всею душою желать, и все равно быть частью той силы, что, даже желая добра, вечно делает зло. Разрушает и гадит. Вот это трагедия! Ты думаешь, проклятие - гонимым быть? А хрена сушеного не хочешь? Гонимым быть - дар, знак избранности, приобщенности, обещание спасения. Там... Это что-то вроде гарантийного обязательства. Быть погибелью миру - вот это проклятие! И так мне жидененка этого жалко, который, безмозглый, погибель миру, что никакой слезой не выплакать этой жалости. Не бывает такой слезы. Вот только если утопиться... А может, и утопиться? Прямо в прудах, а?
Мужичонка вопросительно посмотрел на парнишечку. Артемьев с тревогой следил за развитием дискуссии.
- Утопиться, да, - быстро согласился парнишечка, даже перестав всплакивать, - это будет и верно, и правильно. Это и совесть нашу успокоит, и душу.
- Решено! - вскочил мужичонка. - Топиться, да и весь сказ.
- А может, ему напоследок добро сделать, - предложил парнишечка, жидененку-то?
- Добро? - задумался мужичонка. - А то и добро. Это, пожалуй, еще вернее будет, еще правильнее. Добро сделать, а там и концы в воду. Мы, пожалуй, вот что отчебучим: мы ему крест золотой подарим, - мужичонка вытащил из бесконечных карманов массивный крест, при виде размеров которого Артемьев округлил все глаза, - килограмма два чистого золота. - Кошмарных денег стоит. Ввалимся, аки волхвы, и подарим. И станут евреи еще богаче, и будут гоев пуще прежнего унижать и насильничать.
- А и славно, - воскликнул парнишечка, - это ж и будет по высшему по добру: знать, что может твой дар во зло обратиться, но не ставить свое поганое знание превыше веры в чистоту сердца сваво.
- Да и чем больше злыдить они, евреи, станут, тем скорее придет конец терпению - людскому, земному! - торжественно воскликнул мужичонка, воздымая крест над головой, будто какая аллегория. - Решено. Дарить и топиться! Вон окно, видишь, на третьем этаже... Вон, на той стороне. Там, чую я, родился недавно еврейского полу младенец.
Парнишечка и мужичонка встали и решительно двинулись вдоль прудов. Через пять секунд мужичонка вспомнил об Артемьеве:
- Эй! Пошли крест дарить. Чистое золото.
- Мне здесь быть надо. Чего ж, мужики, погуляли, хватит, - отказал Артемьев. Оставалось меньше часа.
- О как! - удивился мужичонка и вытащил еще один пистолет, на этот раз вовсе не газовый. - Ну-ка, встать! Мы волхвы. Нам третий нужен. Дарить! Дарить и топиться!
Артемьев, косясь на пистолет, осторожно пошел впереди, соображая, как бы сбежать. Пруды как бы очнулись и еле заметно вздохнули, - возможно, они начинали готовиться к приему трех тел. Артемьев подумал, что от бульвара они все-таки отличаются.
- И кто же там? - спросили из-за двери женским и впрямь еврейским голосом.
Мужичонка откашлялся, нежданно смутился и забормотал на мотив "лужу, паяю":
- Волхвы, дары... Крест золотой принесли, поскольку младенец мужеску полу...
- Вера, кто там? - донеслось из глубины квартиры.
- Мойша, говорят, нам принесли дары... Добрые люди, надо проверить...
- Вера, не открывай, - взвыло из глубины, - ты сошла с ума!
Но было поздно: любопытствующая Вера выставила нос в щель, пьяный мужичонка решительно раскрыл дверь, шагнул вперед, шаря за пазухой, куда он успел воротить крест, и приветствуя хозяев бодрой тирадой: "Поскольку вы есть жиды, жидами и будучи..."
Мойша, только что беспокойно выдвинувшийся в коридор в полосатой пижаме, мявкнул "погром!", схватил жену за рукав и с резвостью необычайной втянул вслед за собой в туалет, после чего громко призвал Веру позвонить в милицию.
- Вряд ли у них телефон в сортире, - заметил по этому поводу парнишечка.
- Поскольку, жидами являясь, вы и есть евреи, - бубнил мужичонка, выпроставший наконец крест и догадавшийся спрятать пистолет.
- Мойша, выпусти меня, там ребенок, - кричала Вера.
- Вера, они тебя убьют, - безумствовал Мойша.
Суета, в общем, была порядочная.
- Чой же ребенок молчит? - удивился парнишечка.
Мы вошли в комнату, неожиданно залитую белесым таинственным светом и наполненную тихим серебристым гудением. Крики хозяев доносились как бы очень издалека. Младенец лежал на спине, спокойно сосал палец и смотрел на пришельцев серьезными взрослыми глазами. Потом по тонким губам скользнула неправильная, скошенная какая-то тень улыбки.