- Зырите, вон там... за оградкой? Это я поставил оградку, чтобы не затоптали. Следы сандалий, зырите?
Мужичонка уверенно кивнул головой, я последовал ему из солидарности на самом деле ничего я не видел.
- Это Олега! - торжествующе заявил парнишечка. - Мы дружили с ним... лет пятнадцать назад. Даже больше. Мне тогда было тринадцать, а он на год младше. Брат он мне, двоюродный, и я ему брат. И мы с ним как бы... ну, разделили постель - вот здесь, на чердаке, валялись всяческие матрасы. А потом его убили, Олега-то, я пришел сюда, чтобы всплакнуть, и вдруг вижу: его следы, его сандалий... Я их оградкой, по оградке ток пустил высокого напряжения... Так вот они и сохранились на долгие годы.
Резануло античное количество трупов на единицу текста, перенасыщенность раствора рассказа мрачными подробностями, явный перебор, сюжетная неловкость, бездарная избыточность трагических сандалий, но если Артемьев счел подобную фигуру даже и изящной (вот так жизнь смеется над литературой, осознавая некий высший - вне школ и пропорций - эстетизм варварского нагромождения ситуаций, кое покажется уродливым у любого поэта, но мерцает чистотой непосредственного жеста в "реальности"; так поэзия, в свою очередь, учреждает фигу жизни - такой корявой, безапелляционно графоманской фабулой она вносит последний штрих в пренелепый парнишечкин образ), то мужичонка достаточно тренированный, чтобы уловить фальшь, но не достаточно, чтобы расслышать ее музыку, - пришел натурально в ярость, выпалил набор бранных слов и погнал парнишечку - в шею и к лестнице.
- Это ж аллюзия... - пищал парнишечка, хаотично цепляясь руками за трухлявые балки. - Всяческая реминисценция.
- Я те дам жалюзию, - свирепствовал мужичонка. - Руки-ноги пообломаю, сикамбр одноглазый (мы и впрямь забыли упомянуть, что парнишечка был одноглаз). Сукин сын... Ну я из тебя, дерьмо, человека сделаю...
- Да ток же там, ток! - верещал парнишечка. - Вы посмотрите, коли не верите, там же высокое напряжение... Я же правду говорю, вот вам крест...
И как бы имелось в виду, что аллюзия пополам с реминисценцией принадлежит вовсе не парнишечке, а линии судьбы.
- Хрен, - просто сказал мужичонка, роняя парнишечку в пыль. - Сейчас мы проверим, какое там напряжение.
Он браво подошел к перегородке, ни секунды не размышляя, перемахнул через нее и двинулся было дальше, но парнишечка с истошным криком нырнул мужичонке в ноги, схватил его за штанину и завыл:
- Следы, следы... Не топчите следы... Я вас умоляю, заклинаю - там его следы, следы... Здесь был ток, был... Я не знаю... Здесь было напряжение...
Мужичонка плюнул в сердцах, вернулся ко мне и разлил на двоих остатки водки.
- Во гаденыш, а... Кто бы мог подумать. Живи, бля, теперь с ним.
- Вас же никто не заставляет, - неуверенно начал Артемьев.
- Но? - неопределенным звуком удивился мужичонка. - Как же... Взял жить так уж взял. Он же тебе не кутенок какой...
А парнишечка, зареванный и запутавшийся в длинных сизых соплях, все ползал вокруг на коленях, целовал Артемьеву и мужичонке ноги и бормотал что-то о следах, сандалиях, высоком напряжении и бессмертной душе.
Когда мы очутились на улице, на Москву уже наползал понемножку вечер. Асфальт, вскипяченный за день солнечной пальбы, еще продолжал дымиться под подошвами пульсирующих толп, но из подворотен уже сквозили намеки на припрятанную в складках ночи прохладу. Артемьев попытался руками, поднятыми к вискам, остановить дурные качели пейзажа, но было поздно: опьянение перевалило роковой рубеж; теперь Артемьев знал, что будет пить до предела. Парнишечка вдруг, но как-то аккуратно блеванул чем-то муаровым, словно капустные грядки.
- Накушались, - резюмировал мужичонка. - Теперь - зрелищ.
- Каких зрелищ? - пусто спросил Артемьев.
- Тут неподалеку выставка открывается, пойдем, посмотрим картинки, мужичонка, уже пускаясь в путь, обернулся и лукаво подмигнул Артемьеву. - Ты не боись, там наливают... У них принято на открытии выставки... Дни бывают, когда три выставки обойдешь - так и хорошо, так и больше не надо, кати в свое Бирюлево и ложись спать. Жаль, утром они не тусуются, не похмелишься у них.
В этой галерее, спрятанной как бы в жилетный карман центральной магистрали, я почему-то никогда не был и очень удивился, когда из-за тривиальных дверей (невзрачное крыльцо, микроскопическая табличка) хлынули одна за другой три или четыре комнаты, умиляя разбросанными тут и там стульчиками-сыроежками и угрожая набухшими плодами роскошной лепнины. Экспозиция - в глаза не бросавшаяся, скромно жавшаяся по углам и стенам, явно не претендующая на роль хозяйки бала - была похожа на сотни других, похожа специально, концептуально, несколько вызывающе; такими были правила игры, принятые в текущем сезоне, неоригинальностью гордились, возносили ее на щит, оригинальность выжигали, как тараканов; заимствования более чем приветствовались, отсутствие явных заимствований вызывало подозрение - или же их нет, или же они сокрыты настолько, что унижают заинтересованных лиц (цитировать было принято общеизвестное - для сохранения темпа тусовки); наше право улыбнуться или поморщиться таким версиям, наша обязанность - правом своим подавиться... такая выездная сессия желающих научиться искренне чтить чужой устав, школа юного плюралиста: перевернутые токарные станки, вымпелки на штыречках, аквариум, полный таблеток, разноцветных, как пуговицы, большая плексигласовая пробка с красной медицинской полосой, брошенная в центр экспозиции, как шайба в начале хоккея, какие-то недопеченные хлеба, картины, пухнущие от сгустков краски, щедрость и выпуклость которых отсылала к хронической ксенофобии автора, и, наконец, то, что мне всерьез понравилось: мяч на колесиках*. Он тихо сидел в углу, как нашкодивший зверь, и живо ассоциировался - увы, увы - с тавтологичностью бытия.
______________
* Указано К. Б. Поповой.
Малозаметная буфетная стойка, запутавшаяся в портьерах, венчалась бюстом фотографической красавицы, заведенно плескавшей в вычурные вагины модернистских бокалов красноватую жидкость. На подносе грудились трехкопеечного размера бутерброды с икрой. Наливали всем и сколько угодно раз, но несколько сдерживал любителей свирепый вид разместившегося на полу прямо под стойкой персонажа: босые грязные ноги, бритый череп, энергичные пятна краски на лице и, главное, кривая всамделишная сабля, кою персонаж шумно точил о большой брусок. Артемьев и мужичонка отошли со своими порциями в сторону, интеллигентно держа двумя пальчиками на отлете издевательские бутерброды.
- Столовое какое-то... Оборотов пятнадцать. Жилятся, суки, прокомментировал мужичонка первый глоток.
Парнишечку мы потеряли из виду сразу; довольно скоро толпа разлучила меня и с мужичонкой - я один бродил по залам, глазея на публику и прихлебывая преувеличенно крохотными глотками из фиолетовой вагины. Практически все держали в руках маленькие бокалы; и комнаты были таинственно полны суетой фиолетовых искр - я даже подумал, что эта картина - четкий калейдоскоп фиолетовых всполохов на фоне смазанного движения платьев и лиц молочного света, пчелиного гула тусовки - и есть главная цель мероприятия, собственно, и есть выставка, а все остальное - для отвода глаз, времени и помещения.
С первых секунд меня охватило некое неуютное ощущение, покалывание в спине, лишние ноты в гамме и гаме. Сперва я отнес это на счет традиционного пьяного чувства невыносимой беспросветности бытия (пустые глазницы онтоса, холодная тоска неизбежного бессмертия); потом - на счет обычного смущения чужака, не очень нужного компании, где все друг друга - как пять облупленных пальцев... Чуть позже, однако, тревога отстоялась (так глаза привыкают к темноте, нога к паркету, переводчик к стилю оригинала), и стало понятно, что за мной кто-то безостановочно и внимательно наблюдает. Кто-то или что-то. Перебрав, будто карточки в картотеке, кандидатуры на роль соглядатая: исполненный очей, утыканный ими, как зенитными установками, обод, на который намотана граница (ситуация косы и ленточки) воплощенного и невоплощенного; далее - некое обобщенное зрение туземной толпы, тусовки, удивительной прежде всего чудной дискретностью своей жизни: в часы, свободные от вернисажей, она как бы не существовала, так животное впадает в спячку, так прерывают свои книксены куколки со старинной механической безделушки, так киномеханик вырубает свою стрекоталку, так мертв поэт, свободный от домогательств мускулистого божества; далее - как в сети, как кур в ощип угодил в число подозреваемых свирепый персонаж с саблей, но тут же был отпущен с извинениями (извинения неохотные, сквозь зубы), так как Артемьев каким-то образом угадал несовместимость умения точить с умением наблюдать; угадал, ловко опустив мимо раскрытых клювов любителей пошлых каламбуров вариации, связанные с лясами, точностью, каплей и камнем - тем более что из-под плотно севшего сабляча и впрямь ничего не текло; наконец, неизбежно-дежурно мелькнуло банальное предположение, что это я сам на себя смотрю, стараясь как-то обособить свою драгоценную координату, свою осмысленную траекторию в плазменном бульоне вернисажа. И только после всего этого я дал себе незначительный труд подумать о простейшей логике сюжета рассказа и сразу понял, кто именно за мной наблюдает. Я как бы дополнительно, еще пуще вбурился в толпу, технично разбросал по сторонам несколько взглядов, надеясь быстро запеленговать знакомое лицо; водянисто скользнули одежды, у мужчин разнообразные, от смокингов до ватников, у женщин в основном одинаковые (как выразился один островитянин, наряды первокурсниц художественных училищ); еще раз закатился в поле зрения грустный мяч на колесиках; щелкнула зубами механическая буфетчица, мелькнул мужичонка, дремавший на сыроежке, прокатилось из комнаты в комнату то ли кем-то оброненное, то ли функционально нагруженное (что именно - автор, спеша черновик, впопыхах не записал, а потом так и не смог вспомнить: однако необходимость такой вот динамики - из комнаты в комнату, по паркету, наискосок - продолжала казаться насущной); и тут я увидел ее. Она стояла у стены, недалеко от выхода, рассеянно улыбаясь расплывчатому собеседнику, и смотрела прямо на меня. Я погреб через толпу, потоптав ноги паре-тройке дев, преисполненных как собственного, так и корпоративного достоинства... Она успела сменить одежду (простенькое кремовое платье уступило место шикарному брючному костюму темно-багровых тонов; на груди переливалась какая-то блестящая цацка), прическу (было: девчоночий хвостик, стало: барочное сооружение о трех уровнях), она, наконец, лет на пять повзрослела, чуть-чуть пополнела, над чертами лица поработал искусный грифельный карандаш, глаза стали насмешливее и глубже. В общем, это была бы совершенно другая женщина, если бы в планы автора и Артемьева входила подмена персонажа. Но нет, это все-таки была Анна. Я смущенно поздоровался.