Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Самое первое мое воспоминание, пожалуй, - самое счастливое за всю жизнь. Было мне тогда, должно быть, года полтора, может, больше. Я шел с отцом и матерью, потом кто-то из них нес меня на руках, потом я снова шел. И мы оказались в лесу. Деревья я видел, высокие, раскидистые липы и прямоствольные тополя стояли при станции, и им я не удивился. Но под деревьями еще стоял маленький и сказочный лес: узорчато-красивые листья поднимались прямо из земли и были огромны и даже выше меня, одни листья. Я задохнулся от счастья и помню, долго-долго смеялся. Мне было хорошо как никогда, и я запомнил еще косой свет, падавший на невиданной красоты маленький лес под сводом высокого настоящего леса, значит, было к вечеру. Много позже я узнал, что стоял рядом с папоротниками, и с тех пор я испытываю к ним особую нежность. Стоит мне увидеть где-нибудь папоротники, и я стою, стою возле них, достигающих мне до колена, и с трудом, с нежеланием ухожу от них. Есть большая, малая родина, но я испытываю к ним сложные и неоднозначные чувства, потому что они доставили мне не одно счастье, и вообще о так называемых патриотических чувствах мне еще придется всерьез говорить - это тема. Но есть еще, по-видимому, микрородина, родина памяти, родина сознания, когда ты впервые почувствовал, что ты есть на свете. Почувствовал так, что навсегда запомнил. Не знаю, как у других, но для меня дороже этой родины ничего нет и не будет.

Как мы возвращались обратно из того леса, от папоротников, я уже не помню. Наверно, я спал у кого-то на плече, переполненный небывалым счастьем, таким огромным, что стоит о нем вспомнить, оно и сейчас поднимается во мне: до сих пор его хватает.

Та поляна с папоротниками была еще и после войны. Вернувшись с фронта, я в один из первых дней пошел туда и пробыл там час или больше, лежал под все такими же красивыми бледно-зелеными папоротниками... Теперь там асфальт, и я уже лет тридцать туда не хожу.

На роду мне было написано: жить.

Недалеко от казармы, так назывались длинные дома с двумя входами с разных концов, крашенные суриком, в которых жили железнодорожные рабочие и служащие, в которой жили мы, была баня, а возле нее колодец, куда стекала из трубы грязная мыльная вода. Сруб колодца был невысоким, и почему его не закрывали не понимаю. В сине-белой воде колодца плавала щепочка, и мне захотелось ее достать. Я потянулся за ней и перевалился через край сруба. Как я успел ухватиться обеими ручонками за трубу, из нее ничего не текло, был не банный день, - какое-то чудо. Как оказался поблизости парнишка Ванька Крючков, услышавший мое верещанье, - чудо еще более невероятное, потому что колодец этот был на задах пристанционных построек, и там редко кто проходил. Но он услышал мой крик, успел подбежать и вытащил меня. Утонул бы, и еще не сразу бы нашли. Пока не всплыл.

Кажется, тем же летом - было мне три года - я в подражание большим мальчишкам, им-то по пяти-шести лет, начал учиться ходить задом наперед. Мне это очень нравилось, потому что еще и получалось, и я, босоногий, ступал, смеясь, в мягкую, теплую, плюшевую дорожную пыль и шел задом прямо на сонную старую задумавшуюся лошадь, везущую телегу с мужиком из деревни Михайловка. Мужик этот, как он потом оправдывался перед моим отцом, сворачивал козью ножку и не заметил меня. И лошадь не заметила. Я попал под нее. Лошадь подковой пробила мне голову. Мужик валялся в ногах у отца и просил у него прощения. Думали, что я умру, череп был сильно поврежден, на голове так и остался шрам большим белым, не заросшим волосами червяком. Но я выжил. И ничего не помню о больнице. Удивительно: никаких воспоминаний.

Пристанционные мальчишки, мы рано научились шастать под вагонами, под платформами из толстых досок, лазили в поисках денежек, между прочим, каждый раз что-нибудь находили: иногда попадались серебряные гривенники, пятиалтынные...

Когда попадалась серебряная денежка - мы всласть ели мороженое. У меня, совсем еще маленького, взрослые мальчишки раза два отняли деньги, я сдуру похвастал, что нашел их. Потом, находя, я уже молчал и покупал мороженое отдельно от мальчишек. Потом я стал сам взрослым, значит, мне было уже лет пять-шесть. И вот однажды, когда у самого перехода с одной стороны линии на другую (надо было обследовать и вторую платформу) стояли два поезда, один пассажирский, другой товарный, раздались гудки, и они тронулись. Я растерялся, мне надо было бы остаться посреди линии между поездами, но я этого испугался и решил проскользнуть под медленно двигавшимися вагонами товарняка, под такими вагонами мы ловко проскальзывали, но я со страху или еще отчего поскользнулся и упал прямо на вторую рельсу. Отчетливо помню: боковым перепуганным зрением увидел надвигающееся на меня колесо - почему я не двигался, не пытался перевалить через рельсу? Но я продолжал лежать, - мгновение, рывок, и меня с матом выдернул перепуганный стрелочник. Хорошо, что это случилось на станционном переходе, Губарев, по прозвищу Кажу, каждую фразу он начинал со слова "Кажу": "Кажу, что день сегодня будет с дождем", "Кажу, что начальство наше дурит..." Хорошо, что все это видел Кажу, быть бы мне через секунду раздавленным колесом.

Губарев после войны умер, и я жалел, что узнал о его смерти после его похорон. Я ему обязан жизнью. Ванька Крючков старше на пять лет, еще до войны уехал из Крюкова, говорили, что он стал артистом и играл где-то в Свердловске. Ему я тоже обязан жизнью. Михайловского мужика я встречал, уже став юношей, и мы с ним всегда весело здоровались, он смотрел на меня, улыбаясь, что я остался жив и вот уж какой парень...

Те, кто родился вскоре после революции, пережили три голода, кого миновали лагеря и ссылки, страсти раскулачивания двадцатых и не менее жестокий голод тридцатых годов, кто прошел через войну, вернулся с нее и живет по сей день, им, в сущности, принадлежит весь двадцатый век: они застали его начало и могут кое-что реставрировать и из дореволюционной жизни, им еще вместе с другими, более молодыми поколениями предстоит пройти через последнее двадцатилетие века, сулящее - теперь это так ясно - немыслимые перемены. И за это одно надо быть благодарными судьбе. Потому что человек должен все испытать и все жизненные полосы пересечь. Тогда ему спокойнее чувствовать себя человеком и быть готовым к любым переменам и к самой гибели.

Мы жили в железнодорожной казарме вместе с большой семьей билетного кассира Степана Павловича Белова. Он организовывал на станции партийную ячейку и был ее первым секретарем. Его сын Мишка пятого года рождения в восемнадцатом стал первым крюковским комсомольцем. Он проходил обычно по нашему общему коридору, лихо отбивая чечетку, у него это здорово получалось.

В девятнадцатом году зимой к Степану Павловичу прибежал перепуганный Кажу: "Кажу, Ленин тебя спрашивает!.." Оказывается, Ленин возвращался из Подсолнечной, где охотился. Видно, автомашина отказала, и он ехал в Москву в теплушке товарного поезда. В Крюкове у паровоза не хватило дров, и он остановился. Ленин поинтересовался, есть ли на станции партячейка, и кто ее секретарь, и если он поблизости, не мог бы он зайти к нему в теплушку для беседы. Степан Павлович, было ему тогда лет под пятьдесят, лыс был, невелик ростом, но степенен, поспешил в теплушку и там разговаривал с Лениным, пока на тендер паровоза загружали дрова. В теплушку набились еще и другие рабочие и служащие станции. Жаловались Ленину на то, что трудно и голодно жить. И тот говорил им, что надо потерпеть, будет лучше, но скорого улучшения он не обещает.

В двадцать седьмом году у Беловых случилось несчастье: самый младший Женька (он пошел по стопам отца и брата Мишки и организовал в Крюкове первый пионерский отряд, я его беззаветно любил, как и всех Беловых) внезапно заболел тяжелой болезнью сердца, говорили, что мальчиком много гонял в футбол, и умер. Семнадцати лет. Хоронили его на нашем Андреевском кладбище, в трех километрах от станции, гроб до самого кладбища несли на руках, впереди гроба шел пионерский отряд и надрывно трубил в горны. Это была первая смерть, которую я пережил, я плакал и, забегая перед горнистами, завидовал им, что они так красиво провожают Женьку. После смерти последыша Степан Павлович стал интересоваться Толстым, вышел из партии - тогда это можно было сделать безопасно. Мой отец в двадцать четвертом году вступил в партию, "записался", говорил он, по ленинскому призыву, и через год, рассорившись с кем-то, вышел из нее, то есть просто перестал платить партийные взносы. Называлось это "выбыл механически". Попробуй теперь выйди из нее механически. Потом Степан Павлович поверил в существование Бога. Именно в существование, а не в саму церковь. В его сознании, вовсе не сумасшедшем, как-то соединились веры марксистская и православная. Это был замечательный старик, он заходил ко мне играть в шахматы, я безжалостно выигрывал у него, он огорченно тер красную лысину и просил: "Ну давай еще одну...", и когда отыгрывался, радовался: "Ну вот, и старики еще кое-что могут..." От счастья он в следующей партии быстро зевал какую-нибудь фигуру, и я его снова прищучивал, и он, вздыхая, подолгу задумывался, а я его торопил: "Степан Палыч, быстрей думайте...", на что он отвечал вздохом. Умер он в тридцать шестом году, долго болел, перед смертью вызвал старшего сына Мишку, к тому времени уже Михаила Степановича, последними словами его было: "Вот Миша, ухожу я к Марксу, Энгельсу, Ленину". Сталина он не назвал. Наверно, не из-за одного Женьки он вышел из партии.

6
{"b":"123549","o":1}