Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Это больше позволено (хотя литератору тогда было, если вдуматься, так мало позволено) я почувствовал в "Новом мире", словно попал из казармы в благоухающий свежестью сад. Да так и было в действительности. Десять лет я прожил в казарме самого что ни на есть низкопробного, приученного к "чего изволите?" журнализма. В "Новом мире" дышалось вольно и на первых порах непривычно. Я к Сергею Сергеевичу: "Знаете, мне кажется, что в этом рассказе уж очень мрачновато описана деревня". - "Да ну что вы, Алексей Иванович! Не бойтесь, ничего особенно мрачного...". Сергей Сергеевич за два года работы с Твардовским и в журнале успел отвыкнуть от воениздатовских правил и привычек и говорил со мной, весело сметая мои опасения. По правде говоря, инкубационный период боязни и опасений продолжался у меня недолго, одно из доказательств того, что к свободе адаптируются легко, без усилий, идут навстречу без испуга, а если этот испуг и живет еще в тебе, то с помощью других ты изгоняешь его из себя с облегченьем. Еще стояло лето, а я лето люблю, любое, даже жаркое, душное, все лучше зимы, когда ты чувствуешь себя в зависимости, жжет мороз, бежишь как цуцик от теплого помещения к другому теплому. Я вошел в солнечную полосу своей жизни, и казалась она мне бесконечной, лишь иногда продолжало тревожить, а не запулили ли что-нибудь вдогон, и я не без затравленности смотрел иногда на того же Сергея Сергеевича: может, уже позвонили ему. Отвратительное, я вам скажу, чувство. Но никто не звонил, меня действительно оставили, гон кончился, собаки убежали в другую сторону или я ушел от них, в ушах слышался постепенно отдаляющийся глохнувший их лай, он и пугал меня: а вдруг вернутся? Не возвращались, и где-то через два-три месяца я успокоился: теперь я уже в другой жизни.

Она не была такой простой. Но тут уже все зависело от меня. Меня угнетало, но чаще радовало, что я начисто лишен качеств администратора, начальника. Знаете, в каких-то ситуациях их нелишне иметь. Но я так и не научился командовать, приказывать, говорить вообще начальственным тоном. Я по натуре своей подчиненный, и мне душевно удобнее быть подчиненным, чем подчинять себе людей. Подчиненный, я смогу остаться внутренне независимым. Подчиняя, я унижаю себя, становлюсь меньше себя. Мне стыдно подчинять. Я убежден, что это вообще стыдно. Человек не создан ни рабом, ни господином. Он человек, и ничего, кроме этого. Поэтому, должно быть, я никогда не повышал голоса, если на меня не повышали. Мне проще накричать на хама, начальника, вышестоящего, невозможно на человека, от меня зависимого. Я не хвастаюсь. Я страдал оттого, что пока не познакомился и не подружился с сотрудниками журнала, не мог с ними естественно разговаривать. Они видели во мне неизвестного им начальника, и уверен, что быстро раскусили, что я начальник с характером неначальническим, не те интонации в разговоре, и мне казалось, наверно, не без оснований, что они меня малость и презирали. Я был моложе тех же заведующих отделами, а был над ними. Хорошо, что отделом прозы руководил Евгений Николаевич Герасимов, было ему под пятьдесят лет, на семнадцать старше меня, но шебутной, непосредственный, никакой тоже не начальник, превосходный редактор и даже организатор отличный, работник высокого класса, но тоже, как и я, никакой не администратор. Мы быстро с ним подружились, дружим до сих пор, почти тридцать лет, с той поры, когда я, робкий газетчик, озирающийся в душе по сторонам, внутренне сомневающийся, по Сеньке ли шапка ответственного секретаря такого журнала, как "Новый мир", и вообще любого журнала. В "Сталинском соколе" на этой должности сидел полковник Колыбельгиков, в папахе! Мы с Е.Н. так, наверно, и не перейдем на "ты", хотя сколько водки перепили и сколько под водку переходили на "ты", а протрезвев, снова на "вы". Да и годы... а с такими я перехожу на "ты" редко. С возрастом реже и реже: наверно, оттого, что не хочется сближаться.

С Герасимовым на "вы", а с Женечкой Кацевой давно на "ты". А тогда она пугала меня своей категоричностью, неженской властностью, вот она была прирожденной начальницей и организатором. Крупная, решительная, безапелляционная. Она презирала меня, и все, что я ей говорил, пропускала мимо ушей, я это чувствовал, но не злился, сам виноват. Ее бы на мое секретарское место. Удивительно, как я не ошибся. Лет двадцать она - ответственный секретарь "Вопросов литературы", и на ней во многом держится это довольно сложное издание. Я бы завалил его немедленно, если бы не спас кто-нибудь другой.

В "Новом мире" я при всем своем положении и отдельном кабинете какой-либо решающей роли не играл. Вначале вообще никакой роли. Все чувствовали, что я нужен Сергею Сергеевичу, и надо сказать, что он относился ко мне превосходно. Потом мы даже на какое-то время подружились. Было в нем что-то от своего парня, с ним легко, он любил спрашивать: "А как вы думаете?". Это подкупало. Войдешь к нему, он сразу же легко выйдет из-за стола, перед которым два кресла, одно против другого, сядет напротив тебя, улыбка широкая, смотрит прямо в глаза, и уже не присутствие, а дружеская беседа. Сергей Сергеевич мог расположить к себе любого. Это был дар. Для телевидения он был потом редкой находкой, он понравился и миллионам телезрителей. Забыли сейчас? Ничего удивительного: он был звездой, срок их скоротечен...

Да, я так еще и не сказал о главном: о встрече с самим Твардовским. Во время войны и после нее я много раз вспоминал его и не прочь был иногда похвастаться: я с ним, мол, учился в одном институте. Вспоминал именно потому, что учился и мог похвастать. "Помесь добра молодца с красной девицей", сказал о нем кто-то во время войны. Точно: он был строен, высок, синеглаз, с чистым молодым лицом, но румяной "алярюсости" в нем никогда не было. Спокойствие, строгость, отрешенность, недоступность, если угодно, даже аристократизм - вот это было в его облике. Народными были только стихи. Большинству ифлийских поэтов (а в этом институте, как усмешливо выразился один из студентов, процент гениев на один квадратный метр был как нигде высок) поэзия Твардовского представлялась простонародной. Лебедевокумачевщина. Примитив. Так мы ни за что не будем писать. Мы вообще идем на смену. Мальчики были самовлюбленными, мнили себя не меньше, как гениями, думали, что с них начнется новая эпоха в поэзии, и мальчики фрондировали, с гордостью говорили, например, что они не печатаются. Печатаются и популярны сейчас-де не те, а вот когда мы выйдем и произнесем свое громовое слово, тогда и начнется поэзия. С нас начнется. Твардовский, как и все печатающиеся, привеченные журналами, прошлое. И опять же - лебедевокумачевщина, примитив, бедность одна. Это может показаться странным и невероятным, но в тридцать седьмом, восьмом, девятом, то есть в годы разгула сталинского террора, не пощадившего и ИФЛИ (и там сажали и студентов, и преподавателей, а на комсомольских собраниях, проходивших каждую неделю по два-три раза, на трибуну выходили чередом дети "врагов народа" и каялись, что проглядели, не увидели, как у них под боком мама или папа... - говорилось с оттенком отчужденной брезгливости: "отец", "мать" или чаще - "он", "она"), в это время поэты еще громогласно провозглашали что-то свое. Ишь еще... Но фрондерство мальчиков было слишком легковесным, и только им представлялось чем-то мощным. "Как Парис, ухожу за своею Еленой", - заявлял главный ифлийский поэт - самоуверенный, нетерпимый, резкий, безапелляционный в суждениях Павел Коган, и, как я понимаю теперь, взрослые стукачи лишь посмеивались: уходи красиво, как Парис, от таких стихов нам никакого убытка и угрозы. "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал" - эти строки были как бы эмблематичными для всей фрондирующей поэтической молодежи. Программа. Мы угловаты и необтекаемы, мы врежемся в современную поэзию. В действительности же эти мальчики были ортодоксальны. И если допустить фантастическую мысль, что, скажем, Сталин прочитал бы у того же Павла Когана строки: "Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя", он был бы доволен: хорошие мальчики растут, эти за мной пойдут куда угодно. Ах, какая смена растет: до Ганга...

17
{"b":"123549","o":1}