Особенно потрясло страшное состояние отца в январе, за год до смерти, когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня он собирался везти в Минск для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор, как ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто не интересовался: жив или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про себя Батя, наверное, обижался. Ведь кому-то из тех, с кем он состязался, давно дали "Заслужанага деяча". Другой - уже "народны", а он? Песню напишет "про белорусскую сторонку", пошлет - ему назад вернут или вернуть забудут. Не так-то просто ее записать на нотном листе, когда почти без зрения! Но попереживает и успокоится. Все ж песни его спели, и их не забыли слепые женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь и не откинули его совсем! Привечали, вспомнив: "Заходи, Рыгорович, если пьешь, а не пьешь - так посидишь". Вот он и ехал в Минск, чтоб побывать в той среде. Девочка сидела, одетая уже, с большим бантом, смотрела, как не слепая. Батя заканчивал туалет. Матка, присев, завязывала ему шнурки на туфлях. Мог бы и сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка.
Вдруг стало плохо, а ночью увезли. Утром я не узнал Батю в больнице. Желтый, без живота, худой, как ребенок, он лежал под капельницей, потеряв половину крови от кровоизлияния печени. Все исколото, вены пустые, некуда воткнуть иглу, чтоб пристроить капельницу. Дети обсели, он отогнал их от себя: "Голова от вас опухла". Подозвал меня: "Бора, мы ведь с тобой люди просвещенные", - и рассказал байку про своего дружка, белорусского композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора, сказал с просветлением, умирая: "Это лучшее, что я написал за свою жизнь!.." Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то: место, где брали кровь, залепленное пластырем. Ощупал его, по-слепому, внутренне приглядевшись, и сказал о своей новой болезни: "Я ее не знаю и немного боюсь". Не то эти слова, не то как он их произнес, смягчили мое сердце жалостью. Я подумал о нем не как об Илье Муромце, а как о несчастнейшем человеке, которого истерзал до крайности неимоверно затянувшийся остаток жизни после 50, давно изношенной и спетой, и осталась от нее теперь лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить. А как еще, иначе нельзя, раз это надо его детям и внуку! Если же расслабиться и умереть, то они уже не смогут получать его пенсию, инвалидное пособие и прочие надбавки. Обремененный этой ношей, он гнулся в своем огороде, как Матка.
И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! он мне ничем не обязан и я ему... Сдавленный жалостью, я тогда все ему простил и с ним простился.
Не рассказывал я Бате никогда, лишь коротко сообщил в письме, что произошло со мной в Минске, который он любил, в коридоре Союза писателей БССР. Я был туда приглашен, стоял, ожидая, когда соберутся члены Приемной комиссии. Уже они поднимались по лестнице, устланной ковром. Проходили, кивали, повеселев от мороза, щипавшего за уши, когда шли пешком от своих квартир. Для меня они, поднимаясь, как бы выходили из своих портретов, висевших на стенах, преображаясь в живых. Многих видел до этого лишь портретом. Стараясь держаться независимо, я в душе благоговел... Большие люди! Создатели энциклопедий, многотомных словарей, художественных эпопей, являвшихся национальной реликвией. Трудясь неустанно, поодиночке, они надолго теряли общение один с другим. Встретившись, могли пообщаться, а заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых в мою сторону, добрую снисходительность: свой хлопец, выпустил крепкую книгу в Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, как не порадоваться земляку! Некоторые и знали обо мне понаслышке: неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и не снилось в его годы таким, одинаковым с ним по паспорту. Уж лучше дать писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему попугаю, жиду пархатому, подтирающему нам сраку!..
Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда доплелся, неважно себя чувствуя, - из-за большой потери крови. Сдавал кровь в детской поликлинике, где стоял на учете Олежка, - как отец часто болеющего ребенка. Брали умеренно, раньше не замечал упадка. А тут авария с автобусом из пионерлагеря. Понадобилось много крови для переливания. Вот я - в предвкушении, что стану писателем - расщедрился по-моряцки. Как же! Должен оправдать их выбор. Однако перегнул палку и стоял с головокружением. Шло заседание еще не в особняке на Румянцева, а в небольшом особнячке на Энгельса. Во время войны здесь находилась резиденция гауляйтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. В этом тихом домике и сработало взрывное устройство, подложенное в постель гауляйтера Еленой Мазанник. Предала Кубэ верная женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на машине в соседние вески погладить по светлым головкам белорусских деток, позаботиться, чтоб они были тепло одеты и накормлены. Породнившись, возвращался в этот домик, укладывался в постель и, размягченный "Грезами" Шумана, ожидал свою Елену, с нетерпением поглядывая на часы, которые, совпадая с тиканьем подложенной мины, отсчитывали гауляйтеру последние минуты жизни... Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и у меня. Не забыл я, как зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами этих людей, что решали сейчас мою участь, - под свет керосиновой коптилки, под завывание волков и метели. Не мог забыть, как, вернувшись от Бати из Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, - на первом же уроке в Рясне: мы тогда разбирали по хрестоматии трогательный рассказ Миколы Лупсякова "У завируху" - о гибели детишек, заметенных метелью, - я своим пересказом вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне "выдатна", Дина Никифоровна сказала с укоризной остальным ученикам: "Во як добра гавора Бора! А вы сядите, як пни на балоте..." Одноклассники уныло пригнули головы, а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!..
Тишина; я слышал, как стучала, достукивала бюллетени для голосования секретарь-машинистка Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями, имевшими спуск с двух лестниц с отдельными коридорами. Я стоял в том коридоре, по которому они вошли, и не сообразил, что, бросив бюллетень в урну, им удобнее выходить через другую дверь, спускаясь прямо в раздевалку... Да они там уже и были, заспешив к своим пальто, шапкам, галошам, палкам! Нет, я не бросился к ним, уже уловив в этом что-то... С чего бы им обходить меня с другой стороны? Вышли бы прямо ко мне и поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели? Хотели принять, а вдруг вычеркнули из списка! Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали другое? Выходит, книги, что я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной?
Нет, оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: "Ну што табе сказать, братка? Нечага и сказать". Я спросил жалко: "Что ж, Иван, мне теперь писать?" - "Пишы, Барыс, новую книжку." - "А эта разве плохая?" "Гэта ужо не личыца," - "А если новую напишу, примут?" - Я спрашивал, как пацан. Он ответил: "Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть..."
Медленно я спускался. Увидел, как из туалета выскочил последний, задержавшийся там. Чернявый, морда из одного вытянутого носа. Торчит, как фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, - вот к нему и подступись! Сидел на унитазе и поднялся как сидел: с закатанными колошинами штанов, из-под которых были видны несвежие кальсоны с болтающимися тесемками. Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати.