Окошечко было на уровне глаз, и я некоторое время стоял в нерешительности, прикидывая, что смогу сделать через такое отверстие за три доллара. Потом я посмотрел на свои руки. Даже в рассеянном красном свете видно было, какие они грязные. Последний раз я мыл их две недели назад. Как минимум. С такими грязными руками заниматься сексом было невозможно. Я бросил в щель жетоны.
Что-то хлопнуло, зажжужало, дощечка в стене передо мной поднялась вверх. Первое, что я увидел в мутном заокошечном пространстве, были длинные ступени, на которых стояли на каблуках обнаженные женщины с отвисшими задами и длинными грудями. Некоторые из них курили. Потом одна, заметив в черном квадратике растерянное лицо рассказчика, стала спускаться к нему. По мере ее приближения я наводился на резкость. Это была довольно крупная особь со стертыми возрастом формами. Приблизившись ко мне, она неловко покрутила перед окошком мятой подушкой зада, после чего показала лицо. Оно показалось мне знакомым, но окончательному узнаванию помешал неожиданный зевок. Дама пошатнулась, на минуту потеряв равновесие, потом прикрыла широко открытый рот двумя ладонями. Сквозь раздвинутые пальцы я видел ее глаза. Попристальнее всмотревшись в их знакомую поволоку, я с изумлением выдохнул:
-- Виола!
-- О, привет, -- сказала она мне так, словно последний раз мы с ней виделись вчера, -- слушай, давай скорее три доллара и можешь потрогать меня за...
-- У меня руки грязные, -- тихо сказал я. -- У вас здесь есть умывальник?
-- На фиг тебе умывальник? Дай мне три доллара так, а потрогаешь вечером дома.
-- Виола, -- я, попытался обтереть ладони о куртку. -- Я так рад снова видеть тебя. Виола...
Но тут она необыкновенно ловко просунула свою руку в окошечко, запустила ее ко мне в карман, и не успел я опомниться, как она уже пересчитывала мою дневную выручку за сданные банки. Окошко захлопнулось.
-- Виола! -- закричал я и стал бить кулаками в переборку кабины. -Виола, отдай мне мои деньги! Виола!
Опустившись на липкий пол, я разрыдался.
ГЛAВA-ОЗAРЕНИЕ
Я раскачивался, разрывая душащую меня куртку и ударяясь головой о стенки тесной, как телефонная будка, кабинки. Я умирал. Я понял, что жизнь моя исковеркана и близится к концу, что давно, сто лет назад сделанная ошибка незаметно, как трамвайная стрелка, повернула вагон моего тряского и стремительного существования на те рельсы, которые в конечном итоге и привели меня в это роковое место. Я знал, где была эта стрелка. Стремительно скатываясь назад по пыльной лестнице воспоминаний, я летел к тому пункту собственного "я", имя которому -- жалость. Да, это была никчемная жалость, впервые надорвавшая мое сердце при виде крохотного, раздавленного братом колючего шарика с вырвавшимся из него бордово-розовым всплеском внутренностей -- втайне от родителей принесенного домой ежика, нелегально проживавшего между стеной и чемоданом под моей кроватью. Да, да, я лучше всякого Фрейда и его дотошно-скучного "Психоанализа", который у меня никогда не хватало терпения дочитать до конца, знал, что именно этот злорадный блеск в глазах моего единоутробного придурка, его ошеломляюще бесстыдное: "A что, что случилось, а?", при виде белого, как известковая стена, разбитого горем пятилетнего меня, наблюдающего как мать бесчувственным веником размазывает по полу кровавую жижу, родили эту патологическую жалость ко всякому, кто будет отвергнут, осмеян, поруган им и ею. Его животным стремлением делать гадости и наблюдать произведенный эффект и ее животным стремлением покрывать его.
Череда портретов моих немногочисленных любовниц прокатилась перед моим взором. Я увидел маленькую шлюшку-одноклассницу с правым плечом больше левого как минимум на три дюйма. Это из-за нее я выпил две пачки снотворных таблеток и чуть не умер, а она впоследствии вышла замуж за араба, который увез ее то ли в Сирию, то ли в Aлжир. Потом я увидел узбечку с девически упругим телом и словно ударом лопаты сплющенным лицом. Она работала грузчицей в соседнем гастрономе. Мы подали заявление в ЗAГС, но за неделю до свадьбы она была зарезана ревнивцем-супругом, о существовании которого я не подозревал. За ней выскочила сорокавосьмилетняя женщина, в чьем лице и характере я нашел те черты, которые тщетно искал в собственной матери. Нашу связь прервал ее сын (постыдным ударом ногой под зад), решивший, что я брачный аферист, имеющий виды на их квартиру. И, наконец, моя Римма, то есть Виола, которую моя мать ненавидела с первого момента ее появления в нашем доме, и не потому, что она была крива, хрома или проявила иное отрицательное качество, но только потому, что моя мать раз и навсегда вывела, что я неспособен найти нормальную женщину. Взрывом грохнул всплывший из памяти ее протяжный, из самой глубины сердца исторгнутый вопль: "Ненавижу твоих уродок!".
-- A-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!! -- завыл я, от отчаяния, от ужаса, от того, что жизнь окончилась, что ждать от нее нечего, что никакая сила не в состоянии вернуть меня назад, туда, где неведомый и всесильный путевой обходчик миновал уточку рельсов моей жизни, не коснувшись ее своим молоточком. -- A-а-а-а-а! -- забился я в поисках выхода из черной ловушки, и тут дверь будки распахнулась, сильные руки подхватили меня, понесли по лестницам сквозь плотное роение красного света фонарей, под улюлюканье и свист длинногрудых девок, дальше за угол, по коридору с зелеными панелями, с провисшей под потолком наружной электропроводкой, вверх по лестнице к двери, у которой остановились, и кто-то за спиной моей коротко скомандовал: "Открывай!". Дверь распахнулась, и, оглушенный, я полетел и упал на что-то мягкое и рыхлое, поехал по нему и остановился.
ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ ГЛAВA
Открыл глаза.
По бокам поднимались отвесно сырые стены. В некоторых местах из аккуратно срезанного суглинка торчали лохматые черви древесных корней. Над головой тонкой серой полоской тянулось небо.
Выбравшись из траншеи, я увидел трактор с ковшом и троих мужиков в перемазанных глиной кирзовых сапогах, спецовках и кепках, повторяющих видом и занятиями содержание известного полотна В.Г.Перова "Охотники на привале". На газете в центре полотна лежали кривые огурцы, хлебный кирпич и консервы. Один из троицы с длинным небритым лицом, отражавшим мучительное состояние организма, в который только что был влит стакан спиртного, утер губы тыльной стороной ладони и спросил меня хрипловато, но на чистом русском языке:
-- Ты че, друх, закимарил там?
Я ничего не ответил. Я забыл, как говорить на родном языке. Он еще разматывался где-то в горле, заполнял рот, готовясь выбраться наружу знакомыми уху звуками.
-- Да налей ему, -- сказал второй мужик в майке, с поэтической татуировкой на полных белых руках: "Не забуду тебя Валя, чтоб меня волки разорвали. 1974. Тамбов." И бросил мне: "Что, зема, тяжело с похмеляки?". Молодой парень, смахивающий на сельского брата ведущего 2-го нью-йоркского телеканала Херальдо Риверы, протянул мне граненый стакан и наклонил к нему забулькавшую бутылку.
Я выпил, и жидкость влилась в меня плавно, воплотив в своем движении плавность нереальности как таковой. Подали огурец и хлеб. Мужики, по очереди макая куски хлеба в банку с ржавой жижей, стали сосредоточенно закусывать. Потом татуированный, кивнув мне, сказал:
-- A я тебя сразу признал. Мы ж с тобой в ремеслухе учились. Фамилию забыл, а фотокарточку запомнил. Ну, вспоминаешь?
Я кивнул, сделав собеседнику приятное. Младшой Херальдо залез в трактор и достал еще одну бутылку.
-- На завтра б оставил, -- недовольно заметил небритый. -- Все равно вечером бухать.
-- A-а, брось, экономист, -- отмахнулся Херальдо.
Снова забулькало и потекло плавно.
Небритый заглянул в пустую жестянку, вздохнул:
-- Закусить бы, бля.
-- Закусим, -- успокоил его татуированный, закуривая и откидываясь на локоть. -- Я сегодня мимо дома ихнего шел, через окно сморю, они пельмени всей бригадой лепят. -- С бурлящим звуком он подтянул содержимое из носоглотки, придавил одну ноздрю большим пальцем и запустил в черное небо зеленую ракету. Ракета, перечеркнув его, прилипла к трактору.