- Нет, не дурак... и уплыть на нем.
- Куда, интересно?
- Не знаю, - Порфирьев проворно спрятал ногти обратно в карман.
- Все вранье.
- Я один ноготь у старого деда отстриг, когда он спал. Ничего, ничего, я скоро у него все отстригу, у него их много, он их не стриг лет двадцать, наверное, он почти слепой, ничего не видит. Один раз, можешь ли себе вообразить, он чуть не отрезал себе палец, кажется, мизинец или указательный!
- Могу вообразить, - я не имел никакой возможности сомневаться в сказанном, потому что я прекрасно помнил, как во время одного из посещений в больнице отца моей матери, он пытался отрезать себе ногти бритвой. Руки его, разумеется, дрожали, а то обстоятельство, что он старался изо всех сил, лишь усиливало его прямо-таки нечеловеческое напряжение. Он порезал себе палец. Хлынула, я очень хорошо запомнил, именно хлынула густая, темная, чтобы не сказать черная, кровь.
Побежали за сестрой, чтобы сделать перевязку, но чистых бинтов не оказалось.
Моему отцу, приведшему меня к старику в больницу, пришлось извлекать из внутреннего хранилища пиджака огромный, по моему тайному подозрению, вырезанный из старой простыни носовой платок. Платок был нечист. Это был единственный платок моего отца, видимо, поэтому он и был нечист. Нет, нет, он совершенно не был тем позеленевшим в сизых разводах сморкальником> , скорее, наоборот, потому что у моего отца никогда не приключалось насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Просто платок слишком долго пролежал во внутреннем хранилище пиджака, где и потемнел от недостатка света, подобный старой фотографической бумаге, покрылся пылью и зарос перламутровыми лишаями тяжелых грудных испарений.
Итак, деду, моему деду, перевязали рану. Старик внешне успокоился, прилег, укрылся с головой, выставив раненую конечность из-под одеяла, очевидно, боясь остаться с ней в одном замкнутом, душном пространстве импровизированного больничного шатра, страшась асфиксии испарениями пахучей крови - квасного сусла.
Вскоре он умер. От пневмонии. Как и все старики.
- Ты чего? - Порфирьев толкнул меня.
Я вздрогнул:
- Чего - ничего!
- Врешь, я видел, как у тебя глаза закатились.
- Ничего и не закатились.
- Закатились, закатились. Ты больной? Как и я?
- Отстань.
- Больной, больной...
- Отстань от меня!
- Давай дружить, меня зовут Женя Порфирьев. Смотри! - Порфирьев приоткрыл рот, запрокинул голову навзничь и закатил глаза.
Мне стало тошно, неужели я выгляжу таким же придурком, как и он, неужели я похож на него?
- Похож, похож, - проговорил Порфирьев примиряющим тоном, - у меня уже голова болит. А как тебя зовут?
Как меня зовут?> Нартов!> Нартов!> - голос доносился откуда-то с вершин низкого потолка или крышки стола, или Бог знает чего еще.
Мне показалось, что я оглох: ведь в ушах копошились какие-то совершенно посторонние звуки, отдаленно напоминавшие урчание питающихся под горячей теплотрассой собак. Когда звуки приходят с намерением неотступно следовать, памятуя о законе теней, света, приглушены монотонным гудением проводов. На смену тяжелому матовому свету приходят резкие, вонзающиеся в голову иглы, гвозди ли, электрические вспышки-молнии внутри эмалированной миски, качающейся под потолком. Скорее всего, эти старые, ветхие звуки поселяются в ушах. Поэтому я боюсь ушей - этих известковых, заросших, как правило, волосами хрящей, ракушек, жил конского щавеля, напитавшегося, просто обожравшегося зацветшей водой.
Однажды я видел, как моя мать лечила свое ухо, вернее, уснащала его густой репейной мазью. Все дело было в том, что у нее тогда совершалось, именно совершалось> , ибо это была целая церемония, ритуал, очередное осложнение, ведь она еще с детства страдала хроническим отитом, и приходилось выпускать гной ватными тампонами. Она, моя мать, утверждала, что не слышала на правое ухо, была глухой на правое ухо. Это, видимо, означало, что там, в глубине, было совершенно пусто, как в пахнущем горьким казеиновым клеем ящике письменного стола. Как в гробу. Кажется, так?
Нартов!> Вновь под столом.
С потолка в сумрачное подземелье ног с приставленными к ним ботинками и резиновыми ботами, в целях просушки, свешивались к тому моменту уже довольно изрядно налившиеся кровью, пылающие, багровые головы учеников.
Волею момента все мгновенно стихло, и я вдруг осознал, что, сделавшись предметом всеобщего недоброжелательного наблюдения, сижу на полу, да еще и в обществе придурковато улыбавшегося Порфирьева.
Наконец в самой отдаленной и потому затененной пыльной мглой низине появилась голова военрука Павлова.
Павлов. Он был наполовину лыс, другая же половина черепа-валуна студнем шевелилась в зарослях седого, бритого под машинку болотного мха волос. Много выше прямого мохнатого затылка, поддерживаемого двумя колоннами, обтянутыми ссохшимся, морщинистым дерматином, короткие волосы-водоросли образовывали чуть скошенную влево скобку. Павлов комично вертел головой, с трудом привыкая к особенному измерению подстолья:
- Нартов! Порфирьев! Что вы здесь делаете, черт бы вас подрал!
- А мы ищем мою шапку, мою шапку, потому что у меня болит голова, загугнил Порфирьев.
- Вон! Убирайтесь вон! - Павлов, очевидно, ошибочно решив, что мы над ним издеваемся, затопал квадратными ногами.
Но разве, разве мы издевались на ним, ведь в наших помыслах совершенно не было столь чудовищного плана, тем более, что я, когда смотрел на его пустые рукава, заправленные в нагрудные карманы гимнастерки, внушал сам себе страх, вернее, животный ужас перед лицом его страданий, пускай даже и воображаемых. Иногда мне мерещилось, что ампутированные руки приходят и душат своего увечного хозяина.
Павлов уверял, что он фронтовик и потерял свои руки в бою, хотя всем было известно, что это результат несчастного случая, происшедшего при разгрузке леса на лесобирже.
Итак, культи душили своего хозяина. Военрук начинал хрипеть и извиваться, задевая пахнущими тавотом кирзовыми сапогами ножки парт и скамеек, разрушая все вокруг себя.
- Вон! Убирайтесь вон, свиньи! Вы что, вздумали издеваться надо мной?!
- Мы ничего не вздумали> , - Порфирьев попятился в глубину подвала-подстолья.
Он кланялся, ударяясь лбом об пол, а может быть, он просто пробовал носом и губами щели, из которых тянуло кирпичной сыростью бомбоубежища. Молился?
Теперь лицо Павлова налилось кровью. Он пытался кричать, но, поменяв горизонт, из его рта хлынули густые пенистые слюни.
Полились.
Тыкаясь подбородком в грудь и живот, он намеревался избавиться от чудовищного, столь внезапно приключившегося с ним припадка-потопа. Павлова трясло, я видел это.
Вдруг, Боже мой, Боже мой, военрук судорожно выпрямился, ноги его беспомощно заскользили по полу, при том, что это произошло столь скоро и верно, что я никогда бы не посмел подумать об этом и тем более пожелать подобного исхода дела. Скорее всего, у него в ту минуту закружилась голова. Он потерял и без того шаткое равновесие и, вывернув свой сизый, кафельный, безобразный подбородок, отвратительный подбородок, рухнул на пол, опрокинув на себя тяжелый учительский стул.
Коха вновь захохотал первым, но уже как-то по-иному - повизгивая и закрывая пахнущий табаком рот ладонями:
- Идиот! Идиот! Старый идиот! - раскачивался он.
Через несколько минут ревели все ученики, уже полностью забыв обо мне и Порфирьеве.
Однако военрук пришел в себя довольно быстро и, поняв, где он находится (на осознание же мерзости своего положения, надо думать, у него просто не хватило рассудительности) и что с ним свершилось, немыслимо извиваясь, совершенно, совершенно уподобившись змею, пытался встать. Павлов пытался встать! Но всякий раз он ударялся головой о крышку стола.
Безусловно, во всем происшедшем он склонен был винить нас с Порфирьевым.
- Помогите мне встать, животные! - заорал Павлов, пытаясь пересилить или перекричать общий гвалт.