Что убило его?
Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне:
— Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?
Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально:
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants...
Пропел, и глаза его стали влажными.
— Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль...
Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней — почти до слез — этот волосатый, большой, умный человек...
После — я видел не мало людей, убитых «смешной печалью».
--------------
Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего.
В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие — в стрелку — усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге — резиновая галоша, на другой — кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне:
— Присяжный поверенный Гладков.
Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внушительно:
— Алексей Гладков.
Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне.
Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее «на дно жизни». Ныне он стоит во главе ордена «Преподобной Аквавита», занимается перепиской ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также «стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих».
— Россиянин, — а баба его — особенно, — любит страдать: страдание или рассказ о нем — суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной.
Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним недоверчиво, но — всегда с напряженным интересом, — в человеке, который упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся оттуда. А затем так называемые «павшие люди», темные грешники часто бывают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов.
Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки. Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чортовым хвостиком, вздрагивая, когда он кашлял; — был он трогательно жалок в бессильной злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов.
Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая пахучая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бредили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной решеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть больной, — он страдальчески мяукал. — На нарах, под окном сидел по-турецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огарка и хрипуче гудел:
Взбранной воеводе победительная,
Но яко избавльшеся от бед,
Благодарственная восписуем Ти
Раби Твои, Богородице.
Споет, звучно шлепнет толстыми губами и — начинает тянуть с начала тот же гимн.
— Пимен Маслов — химик, гениальный человек, — сказал о нем Гладков. В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними «знаменитейший» пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос — седые пряди и под глазами — синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.
Утром Гладков сказал мне:
— Сейчас мы будем посвящать в кавалеры «Аквавита» новообращенного, вот, этого. Погляди, церемония замечательная.
Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, — человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.
— Не надо, — бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.
— Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил деньги, одежду...
Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:
— Облачение — готово...
— Одеваться! — крикнул Гладков.
Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; «пианист» старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:
— Двигай...
— Тише!
— Стой, куда?
Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.
Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.
— Не надо — пожалуйста! — вздохнул он, когда его уложили на нару.
— Хор готов? — крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.
— Вонме-ем! — возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.
Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:
— Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!
Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.
Трудно было удивить меня бесстыдством, — слишком много видел я его в разных формах, — но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, — они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, — а — служили, и ясно было служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.
Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение «химика», глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.
Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и — вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, — хористы молча прижимали его к доскам.
Вероятно, «церемония» показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, — если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния «бывших людей», изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.