Никогда не забуду картину: Эва постоянно оглядывается на Сильфиду, словно вся ее самооценка зависит от того, что скажет дочь, а та как раз самый безжалостный судья всех материнских промахов, всех ошибок. Это надо было видеть, сколько надменности было в каждом повороте головы Сильфиды, сколько пренебрежения в каждой гримасе, как презрительно она кривила губы, когда мамочка, с ее точки зрения, несла чушь. Наконец она получила трибуну, и теперь есть где разгуляться ее злости. Уж тут-то, на телевидении, она свою знаменитую мамочку по стенке размажет! В ее власти просто взять да и сказать с этакой еще ухмылкой: «Да, как тобой восхищались – а ведь всего лишь глупая женщина!» Не очень великодушное замечание. Обычно к восемнадцати годам дети научаются от такого рода высказываний удерживаться. Тем более что это вещи обоюдоострые. Когда нечто подобное сохраняется у особы столь взрослой, в этом чувствуется сексуальная подоплека. Вся комбинация оставляет чувство неловкости: наигранность беззащитности матери не менее примечательна, нежели безжалостная дубина дочерней злости. Но самое пугающее было то, какой безжизненной маской стало лицо Эвы. И несчастнейшей притом. В тот день я понял, что от Эвы Фрейм ничего не осталось. Полная аннигиляция.
В конце концов ведущий программы упомянул о близящемся концерте Сильфиды в зале Городского собрания, и Сильфида заиграла на арфе. Вот оно! – вот почему Эва пошла на такое самоуничижение на телевидении: ради Сильфидочкиной карьеры. Можно ли, подумал я, придумать лучшую метафору всех их взаимоотношений: Эва публично льет слезы о всем том, чего она ради дочери лишилась, а та с полным к ней пренебрежением играет себе на арфе, делая рекламу своему концерту!
Еще через пару лет дочь бросила ее. Мать угасает, тонет, больше чем когда-либо в ней нуждается, а Сильфида, видите ли, вдруг почуяла вкус независимости. В тридцать лет Сильфида решила, что для ее эмоционального самораскрытия нехорошо жить в доме со стареющей матерью, которая каждый вечер укладывает ее спать и подтыкает одеяльце. В то время как в большинстве своем дети уходят из семьи в восемнадцать, двадцать лет, живут независимо лет пятнадцать или двадцать, а потом воссоединяются с престарелыми родителями, протягивают им руку помощи, Сильфида предпочла поступить по-своему. В полном соответствии с канонами современной психологии Сильфида отправилась во Францию, чтобы жить на иждивении отца.
Пеннингтон тогда уже болел. И через пару лет умер. Цирроз печени. Сильфида унаследовала виллу, автомобили, кошек и все состояние семьи Пеннингтонов. И все прибрала к рукам, включая пеннингтоновского шофера, красавчика-итальянца, за которого вышла замуж. Да, Сильфида вышла замуж. Даже родила сына. Вот тебе логика реальности. Сильфида Пеннингтон стала матерью. Наша желтая пресса прямо криком кричала – там началась нескончаемая судебная тяжба, которую затеял один известный французский театральный художник (я забыл, как его звали, но знаменит он главным образом тем, что когда-то долго был в любовниках у Пеннингтона). Он заявлял, что шофер – жулик, охотник за приданым, он, дескать, никто и звать никак, только и заслуг, что тоже побывал пару раз с Пеннингтоном в постели, это он, мол, все подстроил, да и завещание подменил.
К тому времени когда Сильфида переехала из Нью-Йорка во Францию, Эва Фрейм была уже законченной алкоголичкой. Ей даже дом пришлось продать. В пьяном ступоре умерла в съемной комнате на Манхэттене в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, через десять лет после выхода книги. Всеми забытая. Пятидесяти пяти лет от роду. Через два года умер Айра. В пятьдесят один. Но он дожил, стал свидетелем ее страданий. И не думай, что он не злорадствовал. Не думай, что не радовался уходу Сильфиды. «И где же наша милая дочурка, о которой нам все уши прожужжали? Где же дочка, почему не скажет: «Мамочка, дай помогу тебе»? Ее и след простыл!»
Смерть Эвы дала Айре глубинное животное удовлетворение, спустила с цепи его землекопский принцип удовольствия. Если с человека, который всю жизнь жил мгновением, импульсом, снять все оковы цивилизации, все путы, налагаемые респектабельностью, это же будет гейзер, не правда ли? Шарахнет аж до небес. Враг разбит – что может быть лучше? Конечно же, времени на это ушло больше, чем он надеялся, и, конечно же, на сей раз он не сподобился сделать это своими руками, не почувствовал, как горячая кровь брызжет ему в лицо, но, в общем и целом, я никогда не видел, чтобы Айра радовался чему-либо больше, чем ее смерти.
Знаешь, что он сказал, когда она умерла? Он произнес ту же фразу, которую я услышал от него той ночью, когда он убил итальянца и мы ударились в бега. Он сказал: «Стралло в этом мире свое отостралло». Впервые за тридцать с лишним лет произнес при мне это имя. «Стралло в этом мире свое отостралло», после чего издал тот же пакостный гоготок свихнувшегося подростка. Словно хотел сказать: а ну, попробуйте теперь мне за это что-нибудь сделать! Наглый смешок, который стоял у меня в ушах с тысяча девятьсот двадцать девятого года.
Опираясь на мою руку, Марри одолел три ступеньки крыльца, спустился с веранды, и я повел его по темной тропке к моей машине. В молчании мы покатили по извилистой горной дороге мимо озера Мадамаска в Афину. Обернувшись, я увидел, что его голова откинута и глаза закрыты. Сперва я подумал, что он заснул, потом забеспокоился, не умер ли – вдруг после того, как он вспомнил всю историю брата, услышал полный отчет о его злоключениях из собственных уст, воля к жизни покинула даже такого стойкого человека, как он. Затем мне снова вспомнилось, как он однажды вел урок литературы в нашем классе – стоял, опершись задом на уголок учительского стола, на этот раз без угрожающей мокрой тряпки в руке, и читал нам сцены из «Макбета»; читал на разные голоса, не боясь театральности и мелодраматизма, и меня поражало, насколько мужественной становится литература в его исполнении. Мне вспомнилось, как мистер Рингольд читал сцену в конце четвертого акта «Макбета», когда Макдуф узнает от Росса, что Макбет убил всех родных Макдуфа, – я тогда в первый раз столкнулся с тем особым состоянием одухотворенности, которое дает искусство, когда все ненужное исчезает.
Изображая Росса, он читал: «Твой замок взят. Твою жену с детьми / Зарезали злодейски…».[39] Потом, после долгой паузы, во время которой Макдуф и понимает, и не может понять, он читает за Макдуфа – спокойно, плоско, становясь в этой реплике сам как ребенок: «Так, значит, и детей?» – «Да, как и всех, – говорит мистер Рингольд-Росс, – кто в замке был».[40] Мистер Рингольд-Макдуф вновь не находит слов. Да и весь класс тоже – нас всех как будто унесло. Исчезло все, кроме ожидания, какими же словами откликнется пораженный Макдуф. Мистер Рингольд-Макдуф: «А я, я их покинул! / Так, значит, и жену?» Мистер Рингольд-Росс: «Увы!»[41] На огромных громко тикающих стенных часах стрелки приближаются к половине третьего. За окном четырнадцатый автобус, подвывая, лезет на подъем по Ченселлор-авеню. Лишь пара минут остается до конца восьмого урока и длинного школьного дня. Но всего этого как будто не существует – ни того, что будет после уроков, ни даже будущего: важно лишь то, как мистер Рингольд-Макдуф постигнет непостижимое. «А, он бездетен», – произносит мистер Рингольд. О ком он говорит? Несколькими годами позже меня научат каноническому истолкованию, что Макдуф в этой реплике говорит о Макбете, что этот бездетный «он» – Макбет. Но по тому, как читал мистер Рингольд, «он», о котором говорит Макдуф, был сам Макдуф. «Всех малышей моих? Не так ли? Всех! / О адский коршун! Всех моих цыпляток / С наседкой вместе – всех одним налетом!»[42] После чего вступает Малькольм, мистер Рингольд-Малькольм – резко, будто желая встряхнуть Макдуфа: «Мужчиной будь!» – «Да, буду»,[43] – отзывается мистер Рингольд-Макдуф.