И тут вот еще что: когда некто совершает преступление вроде убийства, мне сразу представляется, что он вступает в некую «достоевскую» реальность. Книжный червь, учитель словесности, я жду, что в нем откроется психологическая рана, описанная Достоевским. Как можно, совершив акт убийства, не страдать? Ведь ты изуродовал себя, не так ли? Убив старушку, Раскольников не жил припеваючи следующие двадцать лет. Хладнокровный убийца с умом Раскольникова всю жизнь потом терзается, вспоминая это свое хладнокровие. Однако Айра оказался не столь подверженным рефлексии. Айра – человек действия. Как бы ни сказалось преступление на поведении Раскольникова… М-да, Айра расплатился по-иному. Его искупление состояло в том, что он всю жизнь положил на то, чтобы вновь разогнуться, стать прямо… но это совсем не то же самое.
Понимаешь, я не мог поверить, что он с этим сумеет жить, я не мог поверить, что я сам с этим сумею жить. Как жить с братом, который пошел и совершил такое убийство? Что теперь делать – отречься от него, прогнать? заставить явиться с повинной? Я представить себе не мог, что смогу жить с братом, который убил человека и живет себе как ни в чем не бывало, что смогу наплевать на свой долг перед обществом… Как это можно! Что? – убийство? Нет, это чересчур. Но я поступил именно так, Натан. Я наплевал и забыл.
Но через двадцать лет, молчу я или нет, как веревочке ни виться, кончик все равно, похоже, вот-вот готов был показаться. Америка вот-вот должна была увидеть под шляпой Авраама Аинкольна лицо хладнокровного убийцы. Америка должна была понять, что он таки чертовски нехороший дядя.
Да тут еще и месть Боярдо нависала. Боярдо к тому времени из Ньюарка уехал, переселился в полудворец-полукрепость в окрестностях Джерси, но это не значило, что вина Айры перед семейством Стралло улетучилась и подручные Будки, хранившего покой Первого околотка, забыли отданный им приказ. Я жил в непрестанном страхе: вдруг на след Айры нападет какой-нибудь громила из подпольного казино или мафия пошлет к нему наемного убийцу – особенно после того, как он стал Железным Рином. Что за кошмар был, когда он привел нас всех в «Таверну» ужинать (это когда он нас с Эвой знакомил), да там еще Сэм Тейгер нас всех вместе сфотографировал и повесил снимок в фойе! Уж до чего мне это не понравилось! Хуже некуда! Как надо было потерять голову от перевоплощений, какого набраться самомнения: видали? – герой выискался, Железный Рин, эвона! Вернуться практически на место преступления, да плюс еще свою морду на стенку вывесить! Может, он просто забыл, кто он такой и что сделал, но на забывчивость Боярдо надеяться никак не приходилось – вспомнит и убьет.
Однако вместо Боярдо это сделала книга. Ты подумай только: в стране, где ни одна книжка ни черта, ни на вот столечко, не изменила со времен выхода в свет «Хижины дяди Тома»! Банальная книженция из серии «Полная правда о шоу-бизнесе», которую левой ногой наваляли двое жуликов, присосавшихся к богатой жиле по имени Эва Фрейм. Айра ушел от Риччи Боярдо, но стряхнуть с себя пару Грантов уже не смог. Не громила, присланный мафией, расправился с Айрой, а газетный обозреватель!
За все годы, что мы прожили с Дорис, я никогда ни словом не обмолвился ей о преступлении Айры. Но в то утро, когда вернулся из Цинк-тауна с его пистолетом и ножами, я еле сдерживался. Когда он все это отдал мне, было уже пять утра. От него я поехал прямо в школу, а все это барахло валялось у меня под передним сиденьем. В тот день я не мог работать – думать не мог. Ночью не мог спать. Я тогда чуть не рассказал все Дорис. Да, я отобрал у него пистолет и ножи, но я знал, что это вовсе не конец. Не мытьем так катаньем, все равно кончится тем, что он убьет ее.
«Так-то коловращение времени несет с собой возмездие».[35] Строчка прозы. Узнаешь? «Двенадцатая ночь», последний акт. Это говорит шут Фесте, обращаясь к Мальволио, перед тем как спеть ту чудесную песенку – «Мир существует с давних времен, / И-хей-хо, все ветер и дождь»,[36] – которой пьеса и заканчивается. У меня эта строка из головы не выходила. «Так-то коловращение времени несет с собой возмездие». Загадочные «о», нарастающие, взлетающие вверх вплоть до срыва, вплоть до падения в «е» в слове «возмездие». Ядовито шипящие, посвистывающие «с»: «несет с собой»… И как они вдруг пугающе неожиданно разрешаются звонкими «з» – «возмездие»! «Несс-ссет! с сс-ссобой! зззмезз!..» Согласные втыкались в меня словно иглы. А в голове стоял немолчный гул гласных. Пульсировал, звенел, я просто тонул в звуках. Гласные звучали то басом, то становились выше, тоньше, от басов и теноров переходили к альтам. И словно ввинчивались в мозг этим своим вращательным переходом от «о» к «е», потом опять к «о» и наконец финальным, окончательным ударным «е»: «возмездие», после которого то ли эхом, то ли последней судорогой казненного звучит «е» еще и в конце слова… Так я и гнал в Ньюарк, гонимый этими семью словами, опутанный их фонетической паутиной, придавленный покровом гениального всеведения… Чувствовал себя так, будто вот-вот задохнусь внутри шекспировского текста.
Тем же вечером после школы опять поехал. «Айра, – говорю, – я вчера не спал ночь, сегодня я не мог учить детей, потому что знаю, что ты не отступишься, пока не навлечешь на себя ужас, перед которым все твои черные списки померкнут. Про них когда-нибудь забудут. Может быть, эта страна даже покается перед пострадавшими, возместит потери тем, с кем обошлись, как с тобой, но если ты угодишь в тюрьму за убийство… Айра, ты о чем сейчас думаешь?»
На то, чтобы это выяснить, у меня опять ушло полночи, а когда он в конце концов сказал, я говорю: все, Айра, я звоню в больницу. Я все сделаю: в суд пойду, добьюсь судебного решения. Но на этот раз я тебя всерьез упрячу. Я позабочусь о том, чтобы тебя продержали в больнице для душевнобольных всю оставшуюся жизнь.
Он решил удавить ее. Вместе с дочкой. Решил задушить их обеих струнами от арфы. Уже приобрел кусачки. Все обдумал. Собирался кусачками выкусывать струны, набрасывать им на шею и душить обеих до смерти.
Следующим утром я вернулся в Ньюарк уже с кусачками. Но это все были пустые хлопоты, я понимал. Пришел после школы домой и рассказал Дорис, что происходит, и про то давнее убийство рассказал. Сказал ей: «Надо было мне сдать его. Надо было его отвести в полицию, и пусть бы с ним разбирались по закону». Рассказал ей про то, как, когда я утром уходил, я сказал: «Айра, ей эта дочь дана, чтобы она жила и мучилась. В этом ее наказание, ужасное наказание, и она сама это наказание на себя навлекла». А он давай смеяться. «Конечно, – говорит, – это ужасное наказание, но все же недостаточно ужасное».
За все те годы, что я имел дело с братом, впервые я сломался. Все Дорис выложил, и конец. А ведь то, что я сказал ей, – действительно так. Движимый неправильно понятой родственной верностью, я сделал неверный шаг. Увидел своего брата в крови, тут же спрятал его в машину и в двадцать два моих тогдашних года сделал неверный шаг. И вот теперь, поскольку коловращение времени несет с собой возмездие, Айра собирается убить Эву Фрейм. Единственное, что остается, – это идти к Эве, сказать, чтобы она уехала из города и забрала Сильфиду. Но я не мог. Я не мог пойти к ней, туда, где они жили с этой ее чертовой дочуркой, и сказать: «Мой брат дикарь, он на тропе войны, вам лучше спрятаться».
Я чувствовал себя разбитым. Всю жизнь я сам себя учил благоразумию, старался, даже сталкиваясь с дикостью, вести себя разумно, проповедовал то, что мне самому нравилось называть настороженным спокойствием, – и себя этому учил, и своих учеников, и свою дочь, и брата тоже пытался. Да не вышло. Из Айры сделать полностью другого человека было невозможно. Невозможно было быть разумным перед лицом такого дикарства. Я уже доказал это в двадцать девятом году. А на дворе стоял пятьдесят второй, мне было сорок пять, и все шло к тому, что прошедшие с тех пор годы пропали даром. Вновь рядом со мной братец-подросток, распираемый силой и яростью и склонный к убийству, а я опять вот-вот стану пособником преступления. После всего, что было, – всего, что сделал он, всего, что сделали мы вместе, – опять он собирается переступить ту же черту.