Он говорил, я слушал. О Памеле он ничего мне не рассказывал; не рассказывал, потому что знал, мерзавец, как я смотрю на адюльтер. Я говорил ему, все уши прожужжал: «Что главное в браке, что самое в нем волнующее? – верность! А если эта мысль тебя не вдохновляет, не женись!» Нет, про Памелу он не рассказывал, зато рассказал про Сильфиду – как она сидела верхом на Эве. Всю ночь, Натан, всю ночь об этом говорил. На рассвете я покатил обратно в школу, побрился в учительской уборной и пошел к ребятам, у которых был классным руководителем; вечером, после уроков, снова сел в машину и опять поехал к нему. Не хотелось оставлять его там на ночь одного, потому что непонятно было, что он еще может выкинуть. Он ведь тогда не только в семейной жизни мордой об забор налетел. Это бы еще полбеды. В политике тоже тьма обступала – обвинения, увольнения, пожизненное внесение в черные списки… Вот же еще, что его угнетало-то! Кризис домашний был еще не кризис. То есть не главный кризис. Конечно же, он оказался между двух огней, в итоге оба слились воедино, но какое-то время он еще мог держать их порознь.
Американский легион уже не выпускал Айру из поля зрения за его «прокоммунистические симпатии». В одном католическом журнале его имя мелькнуло уже в каком-то списке, среди людей «близких к коммунистическим кругам». На радио его программа попала под подозрение. Да еще и в партии начались трения. Дальше в лес – больше дров. Сталин и евреи. Слухи о советском антисемитизме начали достигать ушей даже самых отъявленных партийных болванов. Среди евреев-партийцев пошли разговоры, и то, что они говорили, Айре очень не нравилось. Хотелось выяснить, узнать как следует. Ведь сколько ни кричи о чистоте Коммунистической партии и безгрешности Советского Союза, даже у Айры Рингольда возникали вопросы. Мало-помалу появлялось чувство какого-то предательства со стороны партии, хотя окончательный моральный шок пришел позже, когда выступил со своими разоблачениями Хрущев. После них для Айры и его товарищей все рухнуло, исчезло оправдание всей их борьбы и страданий. Шестью годами позже все, что было главным в их судьбе, пошло псу под хвост. Однако Айра еще в пятидесятом лез на рожон, задавал вопросы и этим создавал себе проблемы. Хотя про эти вещи он со мной не говорил. Не хотел меня впутывать и не хотел слышать моих попреков. Он знал, что, если мы схлестнемся по поводу коммунистической доктрины, кончится тем, что бывает во многих семьях: разругаемся на всю оставшуюся жизнь.
У нас уже случилась однажды перепалка будь здоров какая – это еще в сорок шестом было, когда он поселился в Калумет-Сити в одной комнате с О'Деем. Я поехал навестить его, и мне он очень тогда не понравился. Потому что в споре о вещах, которые для него были главными, Айру переубедить было невозможно. В политическом споре – особенно в те первые послевоенные годы – Айра ни за что не желал уступать. В особенности мне. Неученый младший братик учил ученого старшего. Глазами в глаза вперится, пальцем тычет, сказать ничего не дает, перебивает и, что бы я ни говорил, все на один манер кроет: «Такое даже слушать противно!», «Ты хоть с терминами разберись, все в кучу валишь!», «Хватит мне лапшу на уши вешать!» Напор при этом непреоборимый. «Да плевать мне, если я даже единственный, кто это знает!», «Тебе бы хоть на йоту понимания жизни!»… Особенно любил провоцировать, пытаясь уесть, ущучить меня именно в качестве преподавателя литературы. «Вот это вот я больше всего ненавижу: когда человек сам не понимает, что, черт побери, говорит!» В те дни пустячных тем для Айры не существовало. Если он о чем подумал – раз он подумал об этом, значит, это важно.
В первый же вечер, когда я гостил у них с О'Деем, он заявил, что учительский профсоюз должен биться за «пролетарскую культуру». Это нужно поставить во главу угла. Зачем? А я знал зачем. Затем, что это была официальная точка зрения партии. Нужно повышать культурный уровень нищего бродяги Джо и вместо классического, старомодного, традиционного образования делать упор на то, что дает вклад в пролетарскую культуру. Такова генеральная линия партии, и я считал ее в корне неправильной и нереалистичной. Но он как упрется – кремень. Я, впрочем, тоже был не мальчик, умел дать понять, что на мякине меня не проведешь. Но в Айре чувствовалась такая враждебность! Даже не отмахнешься – цепляется как репей. Вернувшись из Чикаго, я не получал от него вестей почти год.
А еще вот что на него навалилось. Мышечные боли. Его болезнь. То, ему говорили, это одно, то другое, никто так толком и не понял, что с ним было. Какой-то полимиозит. Потом сказали – ревматическая полимиальгия. Каждый врач давал этому свое название. А больше они ему ничего не давали, разве что мазь Слоуна и прочую ветеринарную дрянь. У него даже одежда пропахла патентованными болеутоляющими притирками. К одному доктору я сам его водил – по знакомству через Дорис, в больницу «Бейт Исраэль», да мы и жили от нее через улицу. Тот почитал историю болезни, послал на анализ крови, провел полное обследование и объяснил, что Айра патологически подвержен воспалениям. Он целую теорию под это подвел, картинки нам рисовал – как сам организм, привлекая собственные кровяные тельца, вызывает в себе прогрессирующее воспаление. Сказал, что у Айры и суставы тоже при всяком удобном случае мгновенно воспаляются. Развивается воспаление быстро, а устраняется медленно.
Когда Айра умер, я разговаривал с врачом, так он предположил – и даже очень на этом настаивал, – что Айра страдал от той же болезни, которая, как они считают, была у Линкольна. Надел его шмотки и подхватил от него болезнь. Синдром Марфана. Необычайно высокий рост. Большие руки и ноги. Длинные, тонкие пальцы. И постоянные боли в мышцах и суставах. С синдромом Марфана люди часто и коньки откидывают так же, как Айра. Аорта лопается, и каюк. Как бы то ни было, диагноз Айре так и не поставили, во всяком случае, в том смысле, чтобы назначить лечение, и к сорок девятому-пятидесятому году боли стали, считай, постоянными, да тут и политический прижим пошел с обоих концов спектра – и со стороны начальства на радио, и от партийного начальства, – так что я за него стал волноваться.
В Первом околотке, Натан, мы были не только единственной еврейской семьей на Фабричной заставе. Очень может быть, что между железной дорогой на Лакаванну и веткой на Белвилл мы были вообще единственными неитальянцами. Вокруг все были какие-то горцы – по большей части маленькие, широкоплечие, большеголовые – с гор, что вокруг Неаполя, и не успели они попасть в Ньюарк, как кто-то раздал им лопаты, и они принялись копать. Так всю жизнь и копали. Канавы, главным образом. Бросив школу, Айра копал канавы с ними вместе. Один из этих итальянцев пытался лопатой убить его. У моего братика язык без костей был, поэтому, чтобы в таком окружении выжить, ему приходилось драться. Драться, чтобы не дать себя растоптать, ему приходилось с семилетнего возраста.
Но тут на него прямо со всех сторон навалились, и я боялся, как бы он не выкинул какую-нибудь глупость непоправимую. Поехал я к нему не для того, чтобы что-то определенное предлагать или советовать. Не тот он был человек, чтобы ему советовать. И даже не для того поехал, чтобы сказать, что я об этом думаю. А думал я, что продолжать жить с Эвой и ее дочерью – сумасшествие. Еще в тот вечер, когда мы с Дорис у них обедали, нельзя было не заметить, какая странная между мамой и дочерью связь. Помню, как в тот вечер я рулил на машине в Ньюарк и вновь и вновь говорил Дорис: «Нет, Айре просто места нет в такой комбинации!»
Айра взывал к своей коммунистической утопии, Эва взывала к своей Сильфиде. Тоже ведь: родительская утопия совершенного дитяти. Актриса со своей утопией вживания в роль, еврейка с утопией нееврейства – и это только крупнейшие ее проекты из серии «как сделать жизнь красивой и приятной».
То, что Айре в этом доме места нет, Сильфида дала ему понять с порога. И была права: ему нечего там было делать, он там пришлец, чужак. Всем своим поведением Сильфида прозрачно намекала, что именно как дочь она вправе и непременно собирается развеять мамочкины утопические заблуждения, дав ей отведать жизненного дерьмеца в такой дозе, которая для той не пройдет бесследно. Я, честно говоря, думаю, что и на радио ему точно так же нечего было делать. Какой из Айры актер! В наглую открыть фонтан и закатить слушающим головомойку – это всегда пожалуйста, но чтобы он был актером! Да никогда! Он был всегда один и тот же. При этом легкость в мыслях несусветная, будто сидит с тобой в деревне на лавочке. Этакий свойский подход, образ рубахи-парня, только это был никакой не подход и не образ. Это было ничто. Отсутствие какого-либо подхода. Что Айра знал о театре? Мальчишкой он решил сбежать – нырнуть и выплывать самостоятельно, а причиной этому был всего лишь несчастный случай. Никакого плана у него не было. Хотел создать семью с Эвой Фрейм? Хотел создать семью с той молоденькой англичанкой? Вообще для человека это корневой и почти инстинктивный мотив; что же касается конкретно Айры, желание создать семью у него было остаточной реакцией на очень давнее разочарование. Но уж он и цыпочек выбирал – семью-то создавать! В Нью-Йорке Айра утверждался всеми силами, вложил в это всю свою жажду наполненной, осмысленной жизни. От партии он почерпнул идею, будто он рычаг, которым переворачивают мир, будто сама история призвала его в столицу мира, чтобы глаголом жечь язвы общества, и, с моей точки зрения, это выглядит полнейшей ахинеей. Он был не столько ферзем – пусть даже пешкой – на шахматной доске истории, сколько этаким слоном в посудной лавке, который мечется и вечно попадает куда не надо, всегда не соответствуя размером месту, где оказался, – как духовно, так и телесно. Но такого рода материями я не собирался с ним делиться. Мой братец хочет поработать в должности колосса? Флаг ему в руки. Я не хотел лишь, чтобы он довел себя до того, что иной перспективы, иного «Я» у него не останется.