Но — увы! — было уже поздно. Я не успела убежать.
— Где она? Что такое?… Ленуша, Леночка! — послышался за моими плечами любимый, милый голос, который бы я узнала из тысячи, и Анна, расталкивая толпу, вбежала в круг.
— Леночка! Ты? Ах! — могла только выговорить моя старшая подруга, вмиг прочитав на груди моей ужасную надпись.
На секунду глаза ее остановились на мне строгим, вопрошающим взглядом. Лицо ее стало суровым и угрюмым, каким я еще ни разу не видала прелестное, доброе лицо Анны. И вдруг ясная, кроткая, как солнце, улыбка осветила чудесным светом это милое лицо. Она обвела весь круг тесно толпившихся вокруг нас девочек разом засиявшими, радостными глазами и произнесла высоким и звонким, как струна, голоском, указывая на меня детям:
— Эта девочка не виновата ни в — чем. Очевидно, она наказана по недоразумению. Елена Иконина не может быть воровкой. Я говорю вам это, я — графиня Анна Симолинь.
Потом, в два прыжка приблизившись ко мне, она быстро протянула руку, и в одну секунду ужасная бумага с позорной надписью была сорвана с моей груди. Я бросилась в ее объятия.
* * *
Это была ужасная ночь!
Я просыпалась, и снова засыпала, и опять просыпалась, не находя себе покоя. И во сне переживала я невольно все то, что пришлось перенести за день. Японка совсем озверела, узнав, что Симолинь сорвала надпись с моей груди, и, как только Матильда Францевна пришла за нами по окончании уроков, она нажаловалась ей на меня самым добросовестным образом. Конечно, Бавария поторопилась передать все тете Нелли (дяди, к счастью, в этот день не было дома), а тетя Нелли… О, чего только не наговорила мне тетя Нелли!
Я лучше готова была бы провалиться сквозь землю, лишь бы не слышать ее резкого, ровного голоса, произносившего такие неприятные для меня вещи. Тетя Нелли называла меня неблагодарной, черствой девчонкой, не умеющей ценить то, что для меня делают, заявляла, что я осрамила всю семью дяди и что ей, тете Нелли, стыдно, что воровка приходится ей племянницей… и… и еще многое другое, еще… Ах, что это была за пытка! Наконец, устав говорить, тетя отпустила меня готовить уроки, оставив предварительно без обеда и запретив мне строго-настрого играть и разговаривать с другими детьми.
— Такая дрянная девчонка, как ты, — с холодной жестокостью проговорила напоследок тетя, — может только принести вред своей дружбой.
О, это было уже слишком!
Что мне запретили общаться с другими детьми, этим я не была огорчена, но что я не смела подходить к Толе, к моему милому верному Пятнице, — это мне было очень и очень тяжело!
Я все-таки принялась, однако, за приготовление уроков, но учиться я не могла. Голова трещала, и мысли путались.
Добрая Дуняша, узнав, что я оставлена без обеда, принесла мне вечером потихоньку от Баварии бутерброд с мясом и кусок сладкого пирога. Но есть не хотелось, и я вместо ужина, чтобы забыться сном, улеглась пораньше в постель. Но спать не могла до полуночи, пожалуй, а когда уснула, то мне снились такие странные, такие тяжелые сны, что я поминутно вскрикивала и просыпалась.
Мне снилось, что я поднимаюсь на какую-то очень высокую гору и везу за собою тачку. В тачке сидит Бавария и больно подхлестывает меня кнутом. А с горы кубарем катится Японка, вся красная, как пион, с глазами круглыми, как у Фильки. Она бежит прямо на меня и, схватив за плечи, трясет изо всей силы… А под горой горькими слезами плачет Толя. Мне больно от цепких пальцев Японки, я хочу освободиться и не могу… А Толя плачет все громче и громче. Наконец я делаю невероятное усилие, вырываюсь из рук моего врага… и… и… просыпаюсь…
Кто-то плачет, тихо всхлипывая в ногах моей постели. Я слышу чье-то тяжелое дыхание. Лампада у образа, накоптившая за ночь, с треском потухла, и в комнате стало совсем темно. Не видно ни зги. Но чей-то беспрерывный плач я продолжала слышать.
— Это ты, Толя? — тихо зову я, разом решив, что так плакать может только бедный Пятница о своем Робинзоне.
Ответа нет. Только прежнее громкое всхлипывание звучит где-то близко, близко! Я чиркаю спичкой… Зажигаю свечу, находившуюся всегда на ночном столике у моей постели, и, высоко подняв ее над головою, разом освещаю комнату.
Боже мой! Наяву это или во сне?
Прикорнув головой к моим ногам, стоя на коленях у постели, горбунья Жюли плачет навзрыд горькими-прегорькими слезами.
— Жюли! Милая! Что с тобою? Пойди сюда! Кто тебя обидел? — закидываю я вопросами девочку.
Ни звука, ни слова в ответ, только плач и всхлипывания делаются сильнее. Тогда я вскакиваю с постели, с трудом высвободив свои ноги из рук Жюли, и бросаюсь к ней:
— Жюли! О чем же ты плачешь? Скажи мне, ради Бога!
Тихий стон вырывается из ее груди. Потом она отрывает от постели свое лицо, все залитое слезами, и, неожиданно схватив мои руки, осыпает их градом горячих поцелуев:
— Лена… Лена! Бедная! Святая! Да, да, святая! За что ты так страдаешь? — рыдает она. — За что, за что?
И снова, обессиленная слезами, валится на постель.
Я быстро разыскиваю стакан, наполняю его водою из умывальника и, поднося к губам Жюли, говорю тихо:
— Выпей водицы, Жюли, это тебя успокоит!
И в то же время тихо, ласково глажу черненькую головку девочки, как это делала мне покойная мамочка, когда я была огорчена чем-нибудь. Жюли выпила с трудом немного воды из стакана, причем зубы ее так и стучали о края его, потом неожиданно с силой притянула меня к себе и до боли сжала в объятиях.
Мы просидели так минуту, другую. Потом Жюли вдруг неожиданно оттолкнула меня и снова зарыдала, с трудом выговаривая слова:
— Нет, нет, ты не простишь меня! Ты не сможешь меня простить! Я слишком злая!
— Я простила тебя, Жюли! Я уже давно простила! — стараясь успокоить девочку, твердила я.
— Ты? Ты простила меня? Меня простила, меня, которая мучила, терзала, оскорбляла тебя? Сколько раз ты была наказана из-за меня! Ведь Фильку я сунула в ящик; я не думала, что он там задохнется. А он умер, Филька… И тебя из-за меня, негодной, тогда еще высечь хотели. А сегодня! О! Что ты перенесла из-за меня сегодня! Лена! Бедная, милая Лена! Какая я злая, гадкая, негодная! — всхлипывала горбунья.
— Полно, Жюли, ты не виновата!
— Я-то не виновата? — прорыдала она снова. — Я-то? Ах, Лена! Лена! Да я злодейка перед тобою…
И прежде чем я успела остановить ее, Жюли склонилась передо мной до пола и, охватив мои ноги, покрыла их поцелуями и слезами.
— Полно! Полно, Жюли! — с трудом поднимая девочку и сажая ее подле себя на постель, говорила я. — Так не надо делать, это грешно! Ты лучше полюби меня.
— Полюбить тебя! — вскричала она, и вдруг рыдания ее разом смолкли. — Да я люблю тебя давно, Леночка, после папы тебя только одну и люблю… Ты одна меня не обижала, бедного, жалкого урода!.. Ведь и злая-то я оттого только, что я урод, Леночка… Другие дети здоровые, сильные, красивые, кому я такая нужна!.. А тебя я давно люблю… Только сама не знала… не верила… а сегодня, как увидела, что ты за меня наказана была и меня не выдала, так у меня сердце забилось, забилось… И завтра же непременно решила повиниться перед классом и Японкой. И маме скажу, и Баварии — всем, всем! Только ты люби меня, Лена, милая, люби меня, злую, гадкую уродку!
Я взглянула в ее жалкое худенькое личико, распухшее от слез, в ее измученные глаза, взглянула на ее горбатую фигурку со впалой грудью и вдавленными плечами — и вдруг сильная, болезненно-жгучая жалость к ней наполнила все мое существо.
— Я буду любить тебя, милая Жюли! — произнесла я чуть слышно.
Она бросилась ко мне, обняла меня, покрыла горячими поцелуями мое лицо, руки, тихо лепеча:
— Теперь я счастлива! В первый раз в жизни совсем счастлива… веришь ли, Леночка?