Одна из особенностей, которая меня в нём поражала, – это то, что он никогда не ходил быстро. Благодаря гольфу, верховой езде и теннису его живот оставался неизменно подтянутым, и он легко расслаблялся. Но я призналась ему в своём неожиданном открытии; за пределами игрового поля он всегда приходил бы последним, если бы его не подгоняли вежливость или обязанность нравиться.
– Это не из-за лени, а из чувства достоинства, – ответил он чрезвычайно серьёзно.
Я засмеялась и преждевременно согласилась с его соперниками, смотревшими свысока на вертопраха, которого им предпочитали. Этот дурак, этот кретин Дамьен… Я наделяю его именем, напоминающим его устаревшее имя…
Позже, работая над романом «Ангел мой», я пыталась убедить себя, что Дамьен в молодости мог бы послужить прообразом моего героя, но вскоре поняла, что Дамьен, этот негибкий и ограниченный тип, несовместим с податливым воображением, бесстыдством и ребячеством, без которых немыслим «Ангел». Они были связаны лишь узами грусти и живой проницательностью, необычайно развитой у Дамьена.
Как-то раз, в знак доверия, а также из тщеславия, он показал мне ларец, в котором хранились женские письма. Высокий, с шероховатой поверхностью, он был отделан бронзой и разделён на сотню маленьких ящиков.
– Всего-навсего сто! – воскликнула я.
– Внутри ящиков имеются отделения, – ответил Дамьен с серьёзностью, которая никогда ему не изменяла.
– Значит, они всё ещё пишут?
– Они пишут… да, много пишут. Поистине много.
– Некоторые мужчины уверяли меня, что они довольствуются телефоном да письмами по пневматической почте в придачу.
– Мужчины, которым женщины больше не пишут, – это мужчины, которым женщины просто не пишут.
Я хорошо себя чувствовала в его обществе, так же как в присутствии проворных животных, замирающих во время отдыха. Он говорил мало и, как мне кажется, был зауряден во всём, за исключением своего призвания. Когда мне удалось сломить его недоверие, он принялся просвещать меня в присущей ему нравоучительной манере, едва ли не с точностью метеоролога. Тем самым он почти не отличался от людей, предсказывающих погоду, знающих нрав животных и намерения ветра, и я не вижу иной разгадки нашей необъяснимой дружбы.
Дабы развлечь и поразить меня, он «очаровывал» женщин, а затем докладывал мне об их грехопадении. Шаг за шагом. Заметьте, что он, в отличие от своего предка, не покушался на безмозглых затворниц, мяукающих пылких католических кошек, у которых молоко на губах не обсохло. Невелика хитрость пленить Инес![7]
Однако однообразие и незатейливость любовной игры приводили меня в замешательство. Между Дамьеном и женщинами – ни намёка на дипломатию. Скорее всё здесь решало «слово повелителя».
Видимо, он скрывал своё довольно простое происхождение. Таким образом объясняются его предельная приятная сдержанность и осторожность в подборе слов. Это нисколько не умаляло и не отодвигало его успех; напротив, многие женщины питают тайную неприязнь к людям знатного рода. Он не употреблял современных жаргонных слов, рискуя прослыть старомодным. В то время, когда мы сдружились, Дамьен начинал относиться к себе почти столь же сурово, как к «женщинам». Старость, упадок, физическое истощение – всё это он осуждал по закону первобытных племён, приканчивающих стариков и предающих смерти калек: никакого снисхождения и в то же время мягкость речевых оборотов.
Я задавала ему вопросы, очевидно казавшиеся ему дурацкими. Например:
– Дамьен, как вы думаете, какое воспоминание осталось от вас у большинства женщин?
Он широко распахивал свои серые глаза, взгляд которых обычно удерживал между прикрытых век.
– Какое воспоминание?.. Наверняка желание повторить. Это естественно.
Тон его реплики меня покоробил, хотя она была сказана слишком сухо, чтобы я могла заподозрить его в фатовстве. Я смотрела на этого сдержанного человека, который отнюдь не казался напыщенным или испорченным продажной красотой. Я ставила ему в вину лишь маленькие изящные руки и ноги. Данная деталь для меня важна. Что касается его серых глаз и тёмных волос, они создают контраст, сильно волнующий нашу сестру, и мы охотно утверждаем, что это – признак страстной натуры.
Мужчина со страстной натурой соизволил прибавить несколько слов:
– Брал ли я их внезапно или после того, как они какое-то время томились ожиданием, – я был просто обязан бросать их, как только убеждался, что они будут причитать по мне, как погорельцы… Вот и всё.
Я знаю, что каждое ремесло создаёт свою собственную ложь, свои собственные небылицы, и посему слушала «Дон Жуана» с недоверием.
– «Я был просто обязан…» Почему же обязан? Он снова обрёл свою твёрдость и заявил с видом человека, предрекающего происки луны или неизбежное нашествие гусениц.
– Вы ведь не хотите, чтобы я посвятил себя их блаженству, с тех пор как убедился в их верности? К тому же я не стал бы волокитой, если бы часто занимался любовью.
Я припоминаю, что этот урок был преподан мне между полуночью и двумя часами ночи в одном из тех сомнительных городов, где тьма становится студёной изнанкой солнца и ночь заставляет ощутить присутствие моря, а также его притягательную силу. Мы с Дамьеном попивали нежнейший разбавленный водой оранжад, гостиничный оранжад конца курортной поры, сидя под стеклянной крышей вестибюля.
После того как я показала на сцене свою пантомиму, Дамьен пришёл ко мне в уборную. «Я сибаритствую», – произнёс он кратко, употребив старомодное выражение. Он воздерживался от спиртного, «от которого появляется седина, только посмотрите», сказал он, склоняясь над чаркой, и показал мне немало серебряных нитей с алюминиевым отливом в своей тёмной шевелюре. Он пил осторожно, сжимая соломенную тростинку в своём прекрасно очерченном нестареющем рту, навевавшем мысли о нежности, сне и печально-ласковой тайне. «Зацелованный рот ничуть не увядает…»
Я часто думала об этом человеке, лишённом и остроумия, и живости, и обезоруживающей глупости, от которой сияют, проникаясь доверием, женщины. Лишь его назначение служило ему украшением. Сотни раз я внушала себе, что ничто в нём меня не смущает, и сотни раз признавала, что всё сводится к одному-единственному свойству, ясной и короткой чёрточке, к бесполезному дару искренности.
– Вы были просто обязаны их бросать, – повторила я. – Почему обязаны? Разве вы любите только победу? Или же, напротив, вовсе не дорожите этой победой?
Он молчал, вникая в мои слова. Мой вопрос словно отбросил его в далёкое прошлое; он оживился, стал энергичным и полным ненависти. Он хлопал в ладоши и переплетал пальцы так крепко, что они хрустели. Я решила, что он наконец разразится бранью в пустоту, понося незримого неприятеля. Я желала, чтобы он поддался гневу, некоему душевному смятению, которое обнажило бы его непоследовательность, слабость и женские черты – то, что любая женщина требует хотя бы раз от любого мужчины… Я желала, чтобы он с пафосом воздел глаза к потолку, демонстрируя широко раскрытые, обезображенные пустыми белками глаза вместо непроницаемых уклончивых мудрых век, оберегающих опущенный взор гордого отщепенца… Ни одно из моих пожеланий не исполнилось, разве что Дамьен принялся говорить едва слышно, короткими и неправильными фразами, которые мне трудно вспомнить и передать, ибо смысл слов нельзя отделить от их звучания и однообразной, но ежеминутно прерывающейся речи, помогавшей Дамьену и маскировать, и выражать затаённейшее злопамятство. Он ни на миг не утратил своего достоинства мужчины, привыкшего жить на виду. Он не дал волю старым грубым словам, которые все мы храним в глубине души с детских лет, со времён учёбы. Он никого не назвал по имени и совершил лишь один промах, несовместимый с хорошим тоном, как бы между прочим величая своих любовниц в соответствии с титулом, чином и общественным положением их мужей или любовников: «…подруга крупного фабриканта… Её лорд-муж… Господи, да разве владелец балканских хлебов может наскучить женщине!..»