Она и пахала, и в район ездила сдавать хлеб, и к военной власти ходила уговариваться о ремонте мельницы и помоле зерна. Она умела обвести вокруг пальца, а если кто-либо хотел её обмануть, то и она могла перехитрить, обмануть обманщика. И обман этот был не бабий, а мужской, одновременно дерзкий и тонкий, конторский обман.
А рассердившись, она ругалась не по-бабьи, пронзительной скороговоркой, а медленно, с выражением.
И в эти дни войны и отступления, в пыли и грохоте, при зареве ночных пожаров, под гудение «хейнкелей» и «юнкерсов», странно ей было вспоминать свою молодую, застенчивую и тихую пору.
Седеющий человек молча смотрел на неё, от него пахло вином, но глаза его были трудными, не блудили...
И ему рядом с ней стало легче на душе. Вот так бы сидел, рядом с красивой и молодой, долго-долго, и сегодня и завтра. Утром бы пошёл в сад, потом на луг, вечером при коптилке сидел бы за столом и глядел, как её сильные, загорелые руки стелят постель, а красивые глаза глядят на него доверчиво, мило...
Женщина молча встала, пошла по светлому песку. В ней соединялись сила и миловидность.
Он смотрел ей вслед и знал, что она вернётся. И она действительно вернулась, сказала:
— Пойдёмте, чего одному сидеть. Вон в доме том подруга моя живёт, поёт она хорошо...
Он кликнул Семенова, велел не отходить от машины, проверить автомат.
— Немец близко? — спросила она. Он не ответил.
Крымов вошёл за ней в просторный дом, и на него пахнуло духотой надышанного воздуха и жаром протопленной летом печи.
У окна сидела молодая светловолосая женщина, быстрыми движениями сшивала мешок.
Когда Крымов, поздоровавшись, заговорил с ней, женщина наклонила голову и ладонью стряхнула невидимые крошки с колен. Потом она посмотрела на него, и в глазах её было выражение ясной девической чистоты, её не могут запылить и закоптить ни тяжесть труда, ни угрюмая тьма нужды.
— Она мужа из Красной Армии ждёт, не замай её, она, как монашка, у нас, засмеялась молодая.
На полу лежали уложенные вещи. Чернобородый широколобый человек, видимо отец женщины, сидевшей у окна, укладывал в мешок шубы, валенки.
— Когда едете? — спросила молодая, приведшая Крымова.
— На рассвете завтра, — ответил чернобородый и махнул рукой — Твои-то, небось, не едут?
— Да ну их, пауки, какие они мои. День у них прожила, не дождусь завтрева, чтобы уехать. И ребёнок такого у них наслушался за этот день, что за всю жизнь не слышал.
Чернобородый завязал мешок, распрямился, оглядел комнату.
— Ну, вроде всё, — и добавил: — На переправе, верно, придётся побросать имущество. Всё равно — решился. Пешком пойдём, не останемся под германом.
Пожилая женщина с заплаканными глазами накрыла на стол и сказала:
— Ну, что ж, садитесь. Поужинаем у себя дома в последний раз. Садитесь и вы с нами, товарищ военный.
Чернобородый был, видимо, пьян. От вина и духоты, стоявшей в протопленной комнате с завешенными окнами, со лба на глаза ему набегал пот, он его снимал то рукавом, то ладонью.
Ходил он тяжело, словно откованный грубыми, сильными руками деревенского кузнеца, и при каждом шаге его вздрагивал стоящий у стены шкаф и дребезжала посуда на столе.
Садясь за стол, он сказал: Крымову:
— Эх, ребята, не удержали вы Дона, наделали вы нам делов. Разорение всего народа!
А молодая, приведшая Крымова, всё смотрела на него, и он то и дело замечал её печальный и суровый спрашивающий взгляд.
— Спой нам, Анюта, — сказала она, обращаясь к подруге.
— Что ты, какое пение, — ответила та.
— Спой, Анюта, старинную песню, сердце болит, спой, легче будет! — сказал чернобородый.
— Правда, спойте, — попросил Крымов.
Анюта усмехнулась, вздохнула, поправила волосы, кофточку, положила руки на стол, посмотрела на завешенное окно и запела. Молодая стала негромко помогать ей, с серьёзным лицом, бережно, внимательно...
Заглушавший всех в разговоре чернобородый едва слышно подпевал, старательно, по школьному, кося глазами на звенящую голосом, запевавшую дочь.
Это пение, вероятно, единственное, могло выразить ту смуту, ту тоску, то тяжёлое чувство, что легло на душу людям, покидавшим родной дом.
А смута была велика, и тяжесть была велика. Была одна песня, Крымову казалось, что он слышал ее когда-то очень давно...
Звук её коснулся чего-то такого глубокого и сокровенного — он и не знал, что это сокровенное продолжало существовать в нём. Человек очень редко, лишь в немногие мгновения своего существования способен вдруг связать воедино всю свою жизнь, пору милого младенчества, годы труда, надежд, страстей и горя, борьбы, старости, — словно с огромной высоты увидеть Волгу во всём её течении от сокровенных ручьёв Селигера до Каспийского солёного устья.
Крымов увидел, что слезы полились по щекам хозяина.
А молодая смотрела на него.
— Невесёлое наше веселье! — сказала она. Можно привести слова песни и подробно рассказать про певицу, про мелодию и слова и про выражение глаз слушателей — их печаль, тоску, вопрос, тревогу, но родится ли из такого описания песня, заставившая людей плакать? Зазвучит ли она? Нет, не родится песня и не зазвучит...
— Да, невесёлое у нас веселье, — несколько раз повторил Крымов.
Он вышел на улицу, подошёл к машине, прижавшейся к забору.
— Спите, Семёнов?
— Нет, не сплю, — ответил Семёнов, и его грустные глаза смотрели из темноты на Крымова по-детски обрадованные — Тихо уж очень, страшно, и пожар прогорел, совсем темно стало... Я вам в сарае сено постелил...
— Я пойду отдохну, — сказал: Крымов.
Крымов запомнил полутьму летнего рассвета, шорох, запах сена и то ли звёзды на побледневшем, утреннем небе, то ли глаза молодой на побледневшем лице.
Он говорил ей о своём горе, о том, как обидела его женщина, говорил ей, чего самому себе не говорил...
А она шептала быстро, страстно; она звала его к себе. В стороне от станицы Цимлянской у неё дом и сад — там вино, и сливки, и свежая рыба, и мёд, и она божилась только его любить, — всю жизнь проживет с ним, а захочет бросить, пусть бросит её.
Она ведь сама не понимает, что случилось с ней, гуляла с мужчинами, гуляла и забывала... Приворожил он её, что ли, — руки и ноги стынут, дышать трудно, никогда она не думала, что такое может быть.
Ее тёплое дыхание шло прямо в его сердце, и он сказал ей:
— Я солдат. Не надо мне сегодня счастья. Крымов вышел в сад. Нагибая голову, прошёл под низкими ветвями яблонь.
Со двора раздался голос Семёнова:
— Товарищ комиссар, наши машины едут, дивизион! И в той радости, какой был полон его голос, он высказал, как тревожна была для него эта ночь, когда он всматривался, прислушивался к ноющему гудению «хейнкелей» и к гулу советских ночных бомбардировщиков, глядел на немое зарево пожара...
К вечеру они проезжали через переправу Крымов оказал, облизывая губы, пересохшие от жары и пыли.
— В понтонах новые бойцы стоят, те два сапёра, может, убиты уже...
Семёнов не ответил, вертел баранку, а когда благополучно проскочили по мосту и отъехали от переправы, усмехнувшись, сказал:
— Ох, и казачка эта видная была, товарищ комиссар, я думал, вы на день останетесь...
Ночью, приведя дивизион в Сталинград, Крымов пошёл на квартиру к командиру бригады...
— Ну как, ждали меня, наловили волжских стерлядей, ухой угостите? спросил: Крымов.
Но командир бригады, любивший шутки и поддерживавший в разговорах с комиссаром насмешливый тон, на этот раз даже не улыбнулся.
— Читайте, товарищ комиссар, — сказал: он и вынул из планшета вдвое сложенный лист папиросной бумаги. То был приказ Сталина.
Крымов читал слова, обращённые к отступающей армии. Они звали к суровой борьбе, они говорили о смертельной опасности, они гласили, что дальнейшее отступление — это гибель и, значит, нет высшего преступления в мире, чем отступление: судьба страны и народа, судьба мира решаются в эти дни.