Стремительно взошло солнце, и серая вода в лужах заблестела, деревья, облитые дождём, вспыхнули зеленью. Среди травы на площадке молодняка росли ромашки, и на каждой из них блестели дрожащие капли воды.
— Парадиз, — сказал: немец.
Медвежонок, подтягивая тяжёлое тельце, полез на дерево, и блестящие капли воды упали с ветвей. А в траве затеялась игра — жилистые рыжие щенки динго с закрученными хвостами тормошили ставшего на задние лапы медвежонка, волчата, шевеля лопатками, как колёсами, теребили его, и он поворачивался к ним, ловчась отпустить оплеуху своей пухлой, детской лапой. С дерева свалился второй медвежонок, и все смешалось в весёлый, пёстрый, шерстяной ком, катящийся по траве. В это время из кустарника вышел лисёнок. Он, вытягивая мордочку, тревожно мёл хвостом и волновался: глаза блестели, а худые, облинявшие бока часто и высоки поднимались. Ему страстно хотелось принять участие в игре, он делал несколько крадущихся шагов, но, охваченный страхом, принимался брюшком к земле и замирал. Внезапно он подпрыгнул и кинулся в свалку со смешным, весёлым и жалким писком. Жилистые щенки динго тотчас повалили его, и он лежал на боку, блестя глазком, подставив животик выражение наибольшего доверия со стороны зверя. Один из щенков Динго, видимо, слишком сильно хватил его зубами — лисёнок пронзительно крикнул, укоряя, зовя на помощь. Этот молящий крик его погубил, щенки динго стали рвать его за горло, и игра превратилась в убийство. Сторож, подбежав, выхватил лисёнка из свалки, понёс на ладони, и с ладони свешивалась мёртвая худая мордочка с открытым глазом и мёртвый худенький хвост. Рыжие щенки, совершившие убийство, Шли за сторожем, и закрученные хвосты их дрожали от несказанного волнения.
И вдруг чёрные глаза испанца налились бешенством, сжав кулаки, он закричал:
— Гитлерюгенд!
Тут заговорили все сразу. Женя слышала, как индус, чётко выговаривая по-немецки, с брезгливой усмешкой произнёс: «Еs ist eine alte Geschichte,doch bleibt sie immer neu» [«Старая, но вечно новая история» — стихи Г. Гейне].
А Крымов, перейдя на русский язык, заглушал всех!
— Бросьте, братцы, никакого рокового инстинкта не было и нет! Собственно, этот день был одним из самых приятных: трогательное пение, веселый обед, и запах лип, и короткий дождь, и милая пара — мать с сыном, — всё это вместе создало простое ощущение, выражаемое словом «хорошо». Но из всего дня Жене теперь особенно остро запомнилось — жалкий лисёнок и полные бешенства и страдания глаза испанца. А все люди, тогдашние знакомые Крымова, где они в эти дни, когда страшная битва идёт на русских полях и в русских степях? Кто из них жив, кто погиб в борьбе?
В последние месяцы в ее жизни с Крымовым хороших дней было немного.
Порой он каждый вечер уходил в гости к своим друзьям, возвращался поздно ночью. Порой ему не хотелось видеться со знакомыми, и он, приходя с работы, выключал телефон, либо говорил Жене: «Если позвонит Павел, скажи, что меня дома нет». Иногда становился он угрюм и неразговорчив, а иногда, наоборот, его охватывала весёлость, он много рассказывал, вспоминая прошлое, чудачил, смеялся.
Но дело было, конечно, не в том, что Крымов часто не бывал дома либо случалась у него пора дурного настроения.
Дело было в том, что Женя постепенно стала замечать: она не тяготилась одиночеством, когда Крымова не было дома; ей не становилось весело в те вечера, когда он был разговорчив, рассказывал и вспоминал прошлые годы. Возможно, что раздражение, возникшее в ней против мужа, она невольно переносила на его друзей.
Всё, что ей нравилось в нём, перестало нравиться, романтичное стало казаться неестественным. Конечно, его суждения о живописи, о её работе всегда, с первых дней их знакомства, казались ей пресными, сердили её. Как трудно ответить на самые простые вопросы. Почему она разлюбила его? Он ли изменился, она ли? Поняла ли она его как-то по-новому, — перестала ли понимать? «Привыкнув, разлюблю тотчас?» Нет, не то. Раньше она считала его всезнающим, а теперь говорила:
— Ах, ты ничего не понимаешь!
Жене совершенно безразличны были его жизненные успехи. Правда, она, конечно, замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили всё реже, и когда он им звонил — секретари иногда отказывались его соединить. Ей это было безразлично, так же, как было безразлично, носит ли она наряды, сшитые у известных московских портних-художниц либо купленные по ордеру в Москвошвее. Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад, и его резко критиковали, говорили, что он «застыл», «не растёт». Но в конце концов дело было не в том: она его разлюбила, вот и всё, а от этого уж пошло всё остальное. Она старалась отогнать мысль, что раньше пришло «всё остальное», а потом именно за это «остальное» она его разлюбила. Его перевели на издательскую работу, и он бодрым голосом сказал ей:
— Ну, теперь больше свободного времени, займусь по настоящему своей книгой, а то в этом водовороте совещаний не мог урвать минуты.
Видимо, и он тогда чувствовал, что отношения их изменились, и как-то сказал:
— Вот когда-нибудь приду к тебе в своей старой кожаной куртке, а муж твой, знаменитый академик или нарком, спросит: «Кто это там?», а ты вздохнёшь: «Пустое, ошибка молодости, скажите ему, что я сегодня занята».
Она и сейчас помнила, как грустны были его глаза, когда произносил он эту шутку.
И ей захотелось увидеть его и снова объяснить ему, что виновато во всем глупое её сердце, разлюбила она его «так вот, просто так», и что никогда, ни на одну секунду он не должен думать о ней плохо.
Видимо, всё это сильно волновало её, если даже теперь, в тяжёлые военные дни, она продолжала неотступно думать о Крымове.
Ночью, уже лёжа в постели, когда ей казалось, все уснули, она заплакала, охваченная жалостью к той невозвратно ушедшей жизни. Она плакала и глядела на свои руки, едва белевшие во мраке затемненной комнаты, руки, которые он целовал когда-то, и вся её жизнь казалась ей непонятной, как этот тревожный, душный мрак, царивший в комнате.
— Не плачь, Женечка, — тихо сказала: Александра Владимировна, — придёт твой рыцарь и высушит твои слезы.
— Ах, боже мой! — крикнула Женя, с отчаянием всплеснув руками, забыв о том, что она может разбудить спящих. — Ах, боже мой, да не о том, не о том, почему никто ничего не хочет понять, даже вы, мамочка, даже вы?
Мать тихо сказала: ей.
— Женя, Женя, поверь, не первый день я живу на свете, мне кажется, я понимаю тебя, быть может, лучше, чем ты сегодня сама себя понимаешь.
Вера удивила Евгению Николаевну тем, что, придя домой, отказалась от обеда и стала заводить патефон. Обычно она ещё в передней спрашивала:
— Скоро обед?
Евгения Николаевна видела, что Вера слушает музыку, сидя за столом, подперев скулы кулаками, следя за движением пластинки тем упорным и сосредоточенным взглядом, которым смотрят опечаленные люди на случайные предметы, в то время как мысль их занята другим. Евгения Николаевна сказала:
— Все придут с работы поздно, мой руки и садись обедать.
Вера молчала, глядя в упор на Евгению Николаевну. Выходя из комнаты, Евгения Николаевна оглянулась и заметила, что Вера слушает музыку, плотно закрыв уши ладонями.
— Ты что, задурила? — спросила она, вернувшись в комнату.
Вера сказала:
— Потрудитесь оставить меня в покое!
— Вера, перестань, не нужно — сказала: Евгения Николаевна.
— Да ты оставишь меня? Разрядилась, ждет своего Новикова.
— Что с тобой, как тебе не стыдно! — сказала: Евгения Николаевна, удивившись выражению ненависти и страдания в глазах племянницы.
Вера почему-то невзлюбила Новикова, в его присутствии она либо молчала, либо задавала ему ядовитые вопросы.
— Вы много раз были ранены? — как-то спросила она и, получив ответ, который заранее предполагала, сделала удивленное лицо и протяжно воскликнула: — Да что вы говорите, как же это так, за всю войну ни разу?