— Давай сюда!
Но вот за машиной поднялось облачко пыли, очевидно, Семёнов, в душе ругая своего комиссара, включил мотор и ехал к мосту.
— Давай скорей! — крикнул Крымов и топнул ногой. На плоских понтонах, упёршись грудью в настил моста, стояли два красноармейца. Их службу на понтонах считали тяжёлой даже сапёры и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу. Да и нельзя было уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах.
Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонёр сказал: второму:
— Легкари!
Этим словом они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, что хотели легко отделаться от войны и долго жить на свете.
Второй спокойно, без осуждения, подтвердил:
— Легкарик, торопится жить.
Крымов слышал этот разговор и понял его. Когда машина въехала на мост, он не стал вскакивать на ходу, а загородил дорогу, поднял руку — машину занесло, она стала боком.
И вдруг над Доном послышался злой бабий голос. На беженской подводе стояла молодая плечистая крестьянка и, размахивая кулаком, гневно кричала:
— Эх, вы... это же журавли летят!
И засевшие в щелях люди увидели, как на переправу высоко в синем небе плавно, клином, летели птицы: одна из них медленно замахала крыльями, за ней вторая, третья, затем снова они перешли на парящий полет.
— Не в своё время журавли перебазируются, или война их потревожила? сказал: Крымову комендант переправы, с детским любопытством глядя на небо.
Крымов, идя рядом с машиной, пробирался среди подвод и грузовиков, а на дороге, в степи, в камышах, смеялись смущенные люди. Они смеялись друг над другом, над женщиной, ругавшей их с подводы, над потревоженными войной журавлями.
Когда Крымов сел в машину и отъехал на километр-полтора от реки, Семёнов тронул его за рукав и показал пальцем вверх: в воздухе появилось несколько чёрных точек, но то не были журавли, на переправу шла эскадрилья пикирующих бомбардировщиков.
Уже вечерело. В это лето степные закаты были особенно торжественны и пышны. Пыль, поднятая миллионами ног, колес, гусениц, пыль, поднятая бомбовыми разрывами, стояла над степью, тонкою взвесью поднялась в высокие, кристально ясные слои воздуха, где уж дышал холод мирового простора.
Вечерние лучи света, дробясь об эту тончайшую пыль, доходили до земли множеством красок. Степь огромна. И как небо и море окрашиваются в часы заката, так жёсткая, сухая степная земля, днём сизая и жёлто серая, вечером, подобно небу и морю, способна менять цвета, Таково удивительное свойство стенной земли, сближающее ее с морем Вечером степь то розовеет, то становится синей, то фиолетово черной.
Чудные запахи идут от неё, пахучие эфирные масла, включённые в соки трав, цветов и кустарников, выкипяченные лет ним солнцем, приникают облаком к остывающей вечером земле, не смешиваясь, медленными струями ползут в воздухе.
И над теплой землёй то запахнет полынью, то едва начавшим просыхать сеном, то в котловине вдруг ударит тяжёлым запахом мёда. А дальше в степи из глубокой балки пахнет сыростью молодого многотравья, то сухой, пыльной, прока ленной солнцем соломой, то вдруг запахнет уж не травой, не дымом, не полынью, не арбузом, не горьким листом дикой степной вишни, а самой плотью земли, таинственное дыхание, включающее в себя и лёгкость земного праха, и тяжесть неподвижных, окаменевших во тьме пластов, и режущий холод глубоких подземных ключей и рек.
Вечерами степь не только окрашивается, не только пахнет, она и пост. Звуки степи не доходят каждый в отдельности до слуха человека, их и не нужно слушать порознь Они, едва коснувшись уха, доходят до самого сердца, наполняют его не только покоем и миром, но и печалью и тревогой.
Усталый, нерешительный скрип кузнечиков, точно спрашивающих, стоит ли шуметь в сумерках, перекличка серых степных куропаток перед приходом тьмы, дальний скрип колеса, примирённый шёпот отходящей ко СНУ травы, колеблемой прохладным ветром, возня сусликов и мышей, скрип жесткокрылых жуков И рядом с этими примирёнными звуками отходящей на покой жизни — другие полный разбойничьего вол нения крик совушек, угрюмое гудение ночных бражников, шорох желтопузых полозов, шорох охоты и охотников, выходящих из нор, дыр, балок, трещин в сухой земле. А над степью встает вечернее небо, земля ли отражается в нем или небо отражается в земле, либо и земля и небо, как два огромных зеркала, обогащают друг друга чудом борьбы света и тьмы.
В небе, сами собой, в страшной высоте, в равнодушной астрономической тишине, без грохота взрывов, без дыма, вспыхивают один за другим пожары. Вот занялся край спокойного, высокого, пепельно-серого облака, а через минуту оно все пылает, как многоэтажный, блещущий стеклами, кирпично-красный дом, а вслед за ним огонь охватывает всё новые облака Огромные и малые, кучевые и плоские, как серые плиты сланца, они вспыхивают, наваливаются друг на друга, рушатся.
Велика сила природы. Мокрая земля, поросшая худым осинником, покрытая щепой недавних порубок, болото, всё заросшее режущей пальцы яркой осокой, пригородные лески и полянки, иссечённые дорогами и тропинками, полысевшие от сотен прошедших по ним ног, речушка, теряющаяся среди кочковатого болотца, солнце, вдруг глянувшее из облаков на сжатое, мокрое поле, туманные снеговые горы, к которым не дойти ни за день, ни за пять, — всё это говорит человеку о его радости, дружбе, одиночестве, о его судьбе, счастье и печали.
Чтобы сократить путь, Крымов свернул с накатанного большака и ехал по едва намеченному, поросшему травой просёлку. Этот просёлок, тянувшийся с севера на юг, пересекал те дороги, что шли к Дону с запада.
Стебли сизого и приземистого ковыля и серебристо стальной полыни били по бортам машины, сбивая с неё пыль и сами выколачивая из себя облачка пыльцы. Тихий просёлок, избранный Крымовым для ускорения пути, минуя небольшую лощину, вновь сливался с большой дорогой. К этой дороге сходились большаки, грейдеры, просёлки, ведущие от городов и станиц. По этой дороге двигались те, кто шёл из под Чугуева, Балаклеи, из Валуек и Россоши.
Семёнов уверенно проговорил:
— Ну, тут не пробиться, — и затормозил.
— Давайте, давайте вперёд. Нам ведь только пересечь дорогу, — сказал: Крымов.
Степью тянулись пёстрые длинные стада утомлённых, мотающих тяжёлыми головами, спотыкающихся коров и слитых в одно живое, серое, текучее и плотное пятно овец.
Скрипели конные колхозные обозы, медленно ползли подводы беженцев с будками, крытыми цветными украинскими ряднами, фанерой либо сорванной с домов, крашенной в зелёный, красный цвет кровельной жестью. Дальше врассыпную, с выражением спокойной, привычной усталости на лицах шли пешеходы: с мешочками, узлами, зелёными деревянными чемоданами.
Из под разноцветных навесов будок видны были белые, соломенно-золотистые, чёрные детские головы, лица стариков и женщин. Все — и старики, и женщины, и девушки, и дети — были спокойны и молчаливы. В их ушах стоял скрип, скрежет, гудение, и они не могли отделиться от общего потока, отдохнуть, выкупаться, развести костёр. Они растворялись в огромности медленного движения среди серо жёлтых облаков пыли, по сизой, горячей степи Люди привычно ощущали движущуюся впереди телегу, тяжёлое дыхание волов, напор шедших сзади, но и самих себя они ощущали частью великого народного целого, медленно и тяжело движущегося с запада на восток.
Передние пылили, пыль садилась на задних, и задние говорили и думали: «Вот передние пылят да пылят!» А передние думали и говорили. «Задние всё напирают да напирают».
Боль сжала сердце Крымова.
Сила фашизма хотела подчинить жизнь человека правилам, своей бездушной, бессмысленно-жестокой однообразностью подобным тем, что управляют мертвой, неживой природой, напластованием осадков на морском дне, разрушением горных массивов водой и тепловыми колебаниями. Эти силы хотели поработить разум, душу, труд, волю, поступки минерализованного ими человека, хотели, чтобы покорная жестокость раба, лишённого свободы и счастья, уподоблялась жестокости кирпича, рушащегося с крыши на голову ребенка.