Комендант из уважения, а не по рангу давал Новикову на каждом новом положении хорошую квартиру; начальник АХО, человек без иллюзий, выдавал ему лучший габардин на костюм и лучшие папиросы, и даже официантки в столовой подавали ему обед вне очереди и говорили:
— У полковника минуты свободной нет, ему ждать нельзя! Секретарь Военного Совета батальонный комиссар Чепрак рассказывал однажды Новикову, как заместитель командующего, просматривая список вызванных на важное совещание, сказал!
— Быков есть Быков. Вызовите полковника Новикова.
И, видимо, Быков знал о таких вещах и не любил, когда Новикова вызывали на совещания. В последнее время он обижался и сердился на Новикова — тот подал начальнику штаба докладную записку, в которой излагал свои мысли и предложения, критически разбирал важную операцию. Быков знал от адъютанта, что докладная записка заинтересовала командующего. Его обижало, что Новиков подал записку, минуя своего непосредственного начальника, и даже не посоветовался с ним.
Он считал себя опытным и ценным работником, знатоком всех уставных положений, правил и норм, организатором сложной, многоэтажной документации все делай архивы находились у него в идеальном порядке, дисциплина среди сотрудников была на большой высоте. Он считал, что вести войну легче и проще, чем преподавать правила войны.
Иногда он задавал странные вопросы:
— То есть как это не было боеприпасов?
— Да ведь склад был взорван, а на ДОП не подвезли, — отвечали ему.
— Не знаю, не знаю, это никуда не годится, они обязаны были иметь полтора боекомплекта, — говорил он и пожимал плечами.
Новиков, глядя на хмурое лицо Быкова, подумал, что в личных делах начальник отдела умеет проявлять гибкость и изобретательность, умело поддерживает свой авторитет; здесь-то он быстро применяется к обстоятельствам, умеет отпихнуть кого следует, умеет показать товар лицом, то, что называется ударить так, чтобы зазвенело, хотя такое поведение ни в каких правилах, уставах и нормах не обозначено.
Новиков, присмотревшись, заключил, что и знания Быкова сомнительны.
Новиков сказал:
— Афанасий Георгиевич, разрешите поговорить по одному вопросу.
Он назвал Быкова по имени и отчеству, намекая этим, что служебный разговор кончился и он просит разговора по личному поводу Быков, поняв это, указал ему на стул:
— Пожалуйста, слушаю вас.
— Афанасий Георгиевич, я о Даренском, — сказал Новиков.
— То есть? — спросил Быков и поднял брови — О чём, собственно?
По недоуменному выражению его лица Новиков понял, что разговор обречён на неудачу, и рассердился.
— Да вы знаете о чём он работник ценный, зачем ему мотаться в резерве, мог бы дело делать. Быков покачал головой:
— Мне он не нужен, думаю, и вы без него обойдётесь.
— Но ведь по существу в том споре он прав оказался.
— Тут дело не в существе, вернее, не в этом существо.
— В этом и существо. У него замечательное умение по небольшому количеству данных быстро разгадать обстановку, намерения противника
— Мне в отделе гадалки не нужны, пусть идёт в развед-отдел.
Новиков вздохнул.
— Право же странно, человек создан, можно сказать, природой для штабной работы, а вы его не хотите использовать. А я танкист, не штабной работник, подаю рапорт — вы меня не отпускаете...
Быков закряхтел, вынул карманные золотые часы, удивленно наморщил лоб и приложил часы к уху.
«Обедать собрался», — подумал Новиков.
— Вот, у меня всё, — сказал Быков. — Можете быть свободны.
Тяжёлый путь штаба и войск Юго-Западного фронта от Валуек до Сталинграда свершился.
Некоторые части, понесшие особо большие потери людьми и техникой, были выведены из боёв и отведены в тыл, к Волге.
Красноармейцы спускались по обрыву, садились на песок, поблёскивающий крупинками кварца и перламутровой крошкой речных ракушек. Морщась, ступали люди по колючим глыбам песчаника, оползавшего к воде. Дыхание воды касалось их воспалённых век. Люди медленно разувались. Сбитые, натёртые ноги у некоторых солдат, прошедших от Донца до Волги, от Чугуева и Балаклеи до Сталинграда и Райгорода, мучительно болели, даже ветер причинял им боль. Бойцы осторожно разматывали портянки, словно бинт перевязки.
Люди, блаженно кряхтя, смывали наждачную, острую и сухую пыль, наросшую на теле. Вымытое бельё и гимнастёрки сохли на берегу, прижатые жёлтыми камнями, чтобы их не снесло в воду весёлым волжским ветром.
Помывшись, солдаты садились на бережку, под высокий обрыв и смотрели на угрюмую, песчаную заволжскую степь. Глаза, были ли то глаза пожилого ездового или глаза лихого, молодого наводчика пушки, наполнялись печалью. Если историки будущего захотят понять дни перелома, пусть приедут на этот берег и на миг представят себе солдата, сидевшего под волжским обрывом, постараются представить, о чём он думал.
Людмила Николаевна, старшая дочь Александры Владимировны Шапошниковой, не причисляла себя к молодому поколению, и посторонний человек, послушав её разговоры с матерью о сестрах Марусе и Жене, вероятно, подумал бы, что разговаривают две подруги или сестры, а не мать с дочерью.
Людмила Николаевна была в отца: плечистая, тяжеловесная, с широко расставленными светлоголубыми глазами, светловолосая, несколько эгоистичная, но одновременно и чувствительная, она соединяла в себе упрямство и практический разум с беспечной щедростью, житейскую безалаберность с трудолюбием.
Людмила вышла замуж восемнадцати лет, но с первым мужем прожила недолго они разошлись вскоре после того, как родился Толя. С Виктором Павловичем Штрумом она познакомилась, учась на физико-математическом факультете, вышла за него замуж за год до окончания университета. Она окончила химическое отделение и готовилась защищать кандидатскую работу. Однако семейная жизнь постепенно затянула её, и она оставила работу. Она винила в этом семью, тяжесть забот и бытовое неустройство. Но, пожалуй, причина была обратная — Людмила Николаевна оставила свои занятия в университетской лаборатории как раз в ту пору, когда научные успехи мужа совпали с семейным материальным благополучием.
Они получили в новом доме на Калужской улице просторную квартиру, а в «Отдыхе» дачу с большим участком земли. Именно в эту пору Людмила Николаевна оставила работу, её увлекло хозяйство. Она путешествовала по магазинам, покупала посуду и мебель, а весной начинала работу в саду сажала мичуринские яблони, разводила розы, затевала выгонку тюльпанов, растила ананасные помидоры.
О начале войны она узнала на улице, на углу Охотного ряда и Театральной площади. Она стояла в толпе, слушавшей речь Молотова у репродуктора, она видела слезы на глазах у женщин и чувствовала, как слезы бегут по её щекам.
Первую бомбёжку Москвы, случившуюся вечером 22 июля, ровно через месяц после начала воины, Людмила Николаевна провела на крыше дома вместе с сыном. Она потушила в эту ночь зажигательную бомбу — и в розовом рассвете стояла рядом с сыном на плоской крыше дома, приспособленной под солярий, вся в чердачной пыли, бледная, потрясённая, но упрямая и гордая. На востоке, в безоблачном летнем небе всходило солнце, а с запада стеной поднимался чёрный, тяжёлый и обильный дым. то горели толевый завод в Дорогомилове и склады у Белорусского вокзала Людмила Николаевна без страха смотрела на зловещий пожар, лишь мысль о стоящем рядом Толе наполняла её тревогой, и она обняла сына за плечи, прижала его к себе.
Она постоянно дежурила на чердаке и стала буквально живым укором для тех, кто уходил ночевать к родственникам и знакомым, жившим недалеко от метро, чтобы избежать дежурства на крыше.
Её друзьями в эти летние месяцы были управдомы, пожарники и не боявшиеся смерти школьники, ребята ремесленники. Во второй половине августа Людмила Николаевна вместе с сыном и дочерью уехала в Казань. Когда муж посоветовал ей перед отъездом взять с собой наиболее ценные вещи, она, оглядев купленный в комиссионном магазине старинный фарфоровый сервиз, сказала: