Язев вдруг повернулся к нему и сказал:
— Давайте спросим товарища Новикова, одного из лучших наших проходчиков, каково ему работается, имея в помощниках и сменщиках колхозников, никогда не работавших на шахтах, а тем более на шахтных проходках, домашних хозяек и парнишек — учеников ремесленного училища? Ведь это действительность, с ней надо считаться, когда мы ставим вопрос об ускорении столь уплотнённой работы чуть ли не в полтора раза. Давайте спустимся в шахту, посмотрите, как работает вот такой Новиков, ведь он чудеса теперь делает, чудо в полном смысле слова! Поглядели бы вы на уборщиков породы, на откатчиц, вот одна из них ко мне приходила — Брагинская, болезненная женщина, жена погибшего на фронте совслужащего, горожанка, никогда в жизни, видимо, не работавшая, не то что в шахте, а на огороде, в саду! Что с нее спросишь? Всё это надо учесть, прежде чем принимать решение, Георгий Андреевич. Я говорю об этом не потому, что боюсь трудностей. Вы сами дали высокую оценку моей работе, и ГОКО отметил её. Если я берусь выполнить план, то я его выполняю. Вот поэтому я и не боюсь снова поставить перед вами этот вопрос. Пусть наш передовой рабочий скажет.
Новиков увидел, что Георгий Андреевич нахмурился, слушая Язева, а тот вдруг резко добавил:
— И скажу вам прямо, Георгий Андреевич, меня агитировать не надо. Я-то уж знаю, какая война сейчас идёт. В первый же день, когда в декабре сорок первого года в жестокий мороз на снег разгрузился здесь первый эшелон, я прямо и ясно сказал людям, что война требует от них великих жертв. И я-то уж умею со всей непоколебимостью напомнить об этом людям.
Мешков тоже повернулся к Новикову и сказал с какой-то новой, совсем иной интонацией, которая бывает не на заседаниях, а в разговорах людей, связанных давней и откровенной душевной дружбой, определяющей простоту и искренность этих отношений:
— Ох, товарищ Новиков, но ведь наши-то цехи такие же люди строили: и кадровые, и вербованные, и домохозяйки. Я ли не видел трудностей. Да касайся это меня лично, стал бы я так волноваться и добиваться. Ведь цехи простаивают! Ведь танкисты ждут! Ведь новые танковые корпуса формируются! Приезжал ко мне недавно командир такого нового формирования! — и совсем уж неожиданно, протяжно произнёс: — Ведь это, боже мой, боже мой, что зависит от этого, а мне директивные органы говорят: добейся! Ведь не для себя же, кабы для себя, что ж, сказал бы, нет так нет. Разве я не понимаю, что Язев веские, правильные вещи говорит. Но ведь нужно! Вот! Нужно!
Георгий Андреевич сказал:
— Давайте, товарищ Новиков, говорите, слушаем вас. На мгновение стало тихо. Моторин негромко проговорил:
— Эх, шахтёр, шахтёр, видишь, как тебя спрашивают, а ты сесть не хотел я, мол, здесь не хозяин.
В это короткое мгновение Иван Павлович вспомнил, казалось, десятки важных вещей, которые хотелось ему сказать. И раздражённое желание высказать Язеву свои упрёки: почему же он отказал откатчице Брагинской в содействии, чтобы устроить мальчика в интернат, а сегодня так жалостно говорит о ней; почему так сурово сказал рабочим, что можно жить и в нетопленых общежитиях, а у себя на квартире печи поставил кафельные; хотелось сказать, что действительно ведь трудно приходится, что паёк вправду недостаточен, что многие живут в сырых землянках, что люди к концу смены на ногах еле держатся; хотелось сказать и про брата, который с первых дней на фронте, и про то, как сердце болело, когда покидал он оставленный немцам Донбасс, так болело, что он, сильный и спокойный человек, шахтёр, мучился, стонал, словно тяжело раненый, в вагоне, прижавшись лбом к стеклу, и глядел при свете далёких пожаров на те шахты, где он работал, где шла его жизнь; хотелось рассказать, как он видел на уральском разъезде похороны умершего в санитарном поезде молоденького паренька-красноармейца, как вынесли его, словно птенчика, на носилочках и закопали в мёрзлую землю; хотелось сказать об огромной народной беде, которую он чувствовал, сам пережил, о том, что он думал о Гитлере, о проклятом фашистском войске, дошедшем сегодня до чистой волжской воды, о том, что нет на свете дела лучше, чем шахтёрская работа; хотел сказать он и о том, как любит он свою дочку, как болеет она здесь, не переносит местного климата, как вечером читают они с женой Некрасова, поглядят друг на друга украдкой — и у обоих слезы на глазах; хотел сказать, как отец умирал, всё ждал приезда младшего сына из армии, а тот не смог приехать, что не пришлось брату проститься с могилой отца и матери, теперь там немцы топчутся!
Забилось сердце, таким жаром обдало его, что, кажется, день бы говорил он и эти люди слушали б его, слова не проронили.
А сказал он негромко, медленно: — Я считаю, пробуримся, давайте нам план.
Ночью Иван Павлович, получив наряд, помахивая тяжёлой аккумуляторной лампой, шел к надшахтному зданию. Как удивительно? Сказала как-то на днях Инна, что будет известие от брата — и принес сегодня почтальон телеграмму. Как в воду глядела! Иван Павлович так радостно, так громко и весело ахнул, прочтя телеграмму, что Маша, спавшая после обеда, проснулась... Все мучился мыслью жив ли Пётр, а он, оказывается, где то тут, недалеко, да ещё грозится в гости приехать...
Пятно света от аккумулятора, покачиваясь, плыло рядом с ним, и сотни таких светлых пятен плыли из бани, нарядной, ламповой, по широкому двору в сторону надшахтного здания, а навстречу им шел другой поток покачивающихся огней — то клеть качала на поверхность отработавших смену. Было тихо. В этот строгий час, когда шахтёры уходили с земли в шахту, не возникало громких разговоров, сосредоточенно, молча, двигались люди, каждый по-своему переживая минуты расставания с землей. И как бы ни любил человек подземную работу, как бы прочно ни складывали долгие годы подземного труда привычку к шахте, вошедшую в человеческую душу, всегда в эти минуты, перед спуском, вдруг охватывает шахтера то молчаливое, сосредоточенное состояние, в котором и тревога, и привязанность к прекрасному миру, в котором он живёт и к расставанию с которым даже на несколько часов все же нельзя привыкнуть.
Покачивающиеся огоньки плыли по воздуху, и видно было по ним: вот созвездьице, пять вместе, наверное, бригадой идут, как и работают, один огонек немного впереди, это и есть бригадир, три тесно сбившись, а пятый юлит-то отстанет немного, то, наоборот, опередит всех, то снова отстанет, — наверное, паренёк ремесленник в больших сапогах зазевается, потом спохватится, побежит вперёд, догонит бригадира... Пунктиром тянутся одиночки, мелькают пары, пары, пары: друзья идут рядом, перекинутся словом, опять замолчат. Вместе в клеть войдут, под землей разойдутся в разные стороны, а после смены снова встретятся на подземном рудничном дворе, сверкнут белые зубы, блестнут белки глаз. И так ведь всюду, и на Сучанах, и на Тыргане, и в Восточной Сибири, и на среднеазиатских рудниках, и на Урале — блестят, сверкают, покачиваются шахтёрские лампочки...
Вот светящееся облако вываливает из Ламповой, медленно растекается, дробится, разжижается и плывёт, всё ускоряя движение, а там, у надшахтного здания, новое густое облако шевелится, дышит, втекает потоком в невидимые в темноте двери .. А над головой в осеннем небе мерцают, переливаются звёзды, и кажется, какая-то связь, милое живое сходство объединяет огни шахтёрских ламп с голубоватым, бледным мерцанием звёзд во мраке осеннего неба. Не затемнила война этих огней.
Много лет назад Иван Павлович мальчишкой шёл душной летней ночью следом за отцом и матерью, державшей на руках младшего брата, на соседний рудник; отец помахивал шахтёрской лампой, освещая путь. А когда мать пожаловалась: «Ой, руки не держат, устала», отец сказал ему: «Ваня, на-ка понеси лампу, а я Петьку от матери возьму». И вот уж давно нет на свете матери и отца, а Петька, которого несли родители на руках, стал высоким, плечистым, молчаливым человеком с полковничьими шпалами на шинели, и уж не может Иван Павлович вспомнить, почему они тогда ночью всей семьёй шли на рудник-то ли свадьба была, то ли дед умирал... А вот воспоминание о первом прикосновении к шершавому крючку лампы-бензинки, ощущение тяжести её и живого, тихого света, шедшего от неё, навек сохранилось в нём.