Они долго молчали.
— Папа скоро придёт, — сказала Надя, которой невыносимо стало молчание.
— Ах, Аня, Аня, — тихо проговорила Александра Владимировна, — одна жила, одна умерла.
— Мама, ты не представляешь даже, какое это счастье тебя видеть, — сказала Людмила Николаевна.
После чая Людмила уговорила мать лечь в постель, села возле неё, и они разговаривали вполголоса до двенадцати часов.
Виктор Павлович вернулся из института во втором часу ночи, когда все спали.
Он подошёл к постели Александры Владимировны и долго смотрел на её седую голову, прислушивался к негромкому мерному дыханию. Ему вспомнилась фраза из письма матери:
«Видела сегодня во сне Сашеньку Шапошникову».
Лицо Александры Владимировны поморщилось, углы рта дрогнули, но спящая не застонала, не заплакала, а едва заметно улыбнулась.
Виктор Павлович тихо прошёл к себе в комнату и начал раздеваться. Ему казалось, что встреча с матерью Людмилы будет для него очень тяжела, что, увидев старую подругу матери, он ощутит новый приступ боли и тоски. Но оказалось не так, умилённое чувство охватило ею. Так после невыносимо мучительного, сухого мороза, сковавшего своей железной жестокостью землю, стволы деревьев и даже самое солнце, тускло багровеющее в ледяном воздушном тумане вдруг дохнет прелесть жизни, и чуть влажный, кажущийся тёплым снег тихо коснётся земли, и кажется, что и в январской тьме вся природа охвачена предчувствием весеннего чуда.
Наутро Виктор Павлович долго разговаривал с Александрой Владимировной; она была полна беспокойства о своих друзьях и знакомых, судьба которых ей не была известна.
Александра Владимировна стала подробно рассказывать о сталинградском пожаре, о налёте немецких бомбардировщиков, о бедствии, постигшем десятки тысяч людей, оставшихся без крова, о погибших, о своих разговорах с рабочими, с красноармейцами на переправе, о раненых детях, о том, как она и Женя шли пешком по заволжской степи вместе с двумя женщинами-работницами, которые несли на руках грудных детей; какие величественные звёздные ночи, рассветы, закаты видела она в степи и как горько и трудно, но в то же время сурово и мужественно переживает народ бедствия войны, сколько веры в торжество правого дела видела она в людях в эти дни.
— Вы не будете сердиться, если к вам вдруг приедет Тамара Берёзкина, я дала ей ваш адрес? — спросила Александра Владимировна.
— Это ваш дом, вы здесь хозяйка, — ответил Штрум. Он видел, что гибель дочери, потрясшая всё её существо, не вызывала в ней душевной подавленности и слабости. Она была полна сурового и воинственного человеколюбия, всё время тревожилась о судьбе Серёжи, Толи, Веры, Степана Фёдоровича, Жени и многих людей, которых Шгрум не знал. Она попросила Виктора Павловича узнать адреса и номера телефонов предприятий, где бы она могла устроиться на работу.
Когда он сказал, что лучше бы ей успокоиться, отдохнуть некоторое время, она ответила?
— Что вы, Витя, разве можно отдохнуть от всего пережитого мною? А работать необходимо. Я уверена, что ваша мама работала до последнего дня.
Потом она начала расспрашивать о том, как идёт его работа, и он оживился, увлёкся, стал рассказывать.
Надя ушла в школу. Людмила пошла по делам: её утром просил прийти комиссар госпиталя, а Штрум всё сидел с Александрой Владимировной.
— Я пойду в институт после двух, когда Людмила вернётся, не хочется вас одну оставлять, — сказал он. Но ему не хотелось самому уходить.
Поздно вечером Штрум остался один в своей лаборатории, ему нужно было проверить фотоэффект на одной из чувствительных пластинок.
Он включил ток индуктора, и голубоватый свет вакуум-разряда, мерцая, пробежал по толстостенной трубке. В этом неясном, похожем на голубой ветер свете всё привычное и знакомое казалось охваченным волнением и живым трепетом: и мрамор распределительных досок, и медь рубильников, и тусклые наплывы кварцевого стекла, и тёмные свинцовые листы фотоэкранов, и белый никель станин.
И Штруму внезапно показалось, что и он сам весь изнутри освещён этим светом, словно в мозг его и в грудь вошёл жесткий, сияющий пучок всепроникающих лучей.
Какое волнение, какое предчувствие! О, то не было ожидание счастья, то было чувство ещё большее, чем счастье, чувство жизни. Не усталость, не изнеможение были в нём, а живая сила.
Всё, казалось, слилось вместе в суровом и дивном единстве: и мечты детских лет, и каждодневный упорный труд исследователя. Всё слилось: и его душевная боль, и жгущая день и ночь тоска, и ненависть к тёмным силам, вторгшимся в мирную жизнь советских людей, и величественная мощь всенародного труда, к которому он приобщился на Урале, и рассказы Александры Владимировны о беде, бушевавшей на Волге, и горестные, молящие о помощи глаза колхозницы на вокзале в Казани, и его вера в счастливое и свободное будущее своей Родины, и его желание служить народу.
Он почувствовал, что в этот грозный чае народной жизни, в этот грозный час своего сердца он не бессилен, не покорен судьбе, а готов напрячь все свои силы для тяжкого и упорного труда.
И он чувствовал и понимал, что силы для этого труда недостаточно черпать в одном лишь упорстве и целеустремлённости исследователя, что силы для этого труда нужно искать в кровной и неразрывной связи своей души с душой народа, в страстном желании народного счастья, которое ощутила его подавленная горем душа.
И видение счастливого свободного человека — разумного. И доброго властителя самой могучей энергии, хозяина земли и неба — на миг мелькнуло перед ним в голубоватом, похожем на порыв ветра, свете катодной лампы.
Шахтёр проходчик Иван Павлович Новиков шёл с ночной смены домой. Должно быть оттого, что война ни днём, ни ночью не переставала давить ему на душу, это прохладное и ясное утро не восхищало его своей прелестью.
Семейные бараки, где Новиков получил квартиру, находились в полутора километрах от рудника. Дорога от шахты проходила по топкому месту, его загатили. Под тяжёлыми шахтерскими сапогами вздыхала земля, и кое-где тёмная, болотная жижа выступала между белых поваленных телец берёзок.
Осеннее солнце пятнало землю, побуревшую траву, берёзовые и осиновые листья светились и улыбались утру, и вдруг, хотя в воздухе не было ветра, пестрая, яркая листва то на одном, то на другом дереве начинала трепетать, и казалось, что это тысячи тысяч бабочек-лимонок, красных крапивниц, адмиралов, махаонов, трепеща крыльями, вдруг вспорхнут и заполнят своей невесомой красотой прозрачный воздух. В тени, под деревьями, краснели зонтики мухоморов, среди пышного, влажного мха, словно рубины на зелёном бархате, рдели ягоды брусники.
Странной казалась эта лесная утренняя прелесть, которая и десять, и сто, и тысячу лет назад создавалась из тех же красок, из тех же сырых, милых запахов, соединённая теперь с гудением завода, с белыми облаками пара, вырывавшимися из надшахтного здания, жёлтозелёным густым дымом, стоявшим над коксовыми печами.
Иван Павлович шёл к дому и размышлял о делах своей жизни. На лице его лежал несмываемый след подземной работы, и от этого лицо казалось суровым и угрюмым: с насупленными бровями, с тёмными, густо подчёркнутыми сланцевой пылью ресницами, с морщинками в углах рта, прочерченными въевшимися в кожу колючими осколками каменного угля. И только с его светлоголубыми, приветливо и радушно глядевшими на мир глазами ничего не могла поделать тьма подземной работы, угольная пыль и пыль силикатных пород, разъедавшая кожу и легкие подземных тружеников. То были добрые и умные глаза русского рабочего.
Всю жизнь Иван Павлович работал и потому был доволен своей жизнью. Но жизнь его не была лёгкой, как не была лёгкой его работа. Когда-то мальчишкой он работал помощником конюха в подземной конюшне, потом заправлял бензинки в ламповой, потом таскал санки по низким и жарким ходкам шахты, разрабатывавшей пласты малой мощности, потом работал коногоном на коренной продольной, гнал к стволу поезда вагонеток, пружённых коксующимся, жирным углём, года два работал он на поверхности, в копровом цехе юзовского завода, рвал динамитом ржавое железо и чугун, шедшие на загрузку мартеновских печей. Из копрового цеха пошёл он в цех мелкосортного проката, стоял у стана, похожий на древнего витязя — в кольчуге и металлическом забрале, странно было людям смотреть на человека, в котором всё казалось неумолимо суровым, когда, откинув с лица металлическую сетку, он улыбался своими простодушными глазами, — неужели то он царствовал среди огненных свистящих многосаженных змей, железной, не дрожащей рукой укрощал их, прижимая их красные головы щипцами?