После концерта публика расходилась тихо, ни одного автомобиля не было у подъезда, старики и старухи, шаркая, торопливо шагали в темноте.
На следующий день к нему пришёл его студенческий друг, сухорукий Лунц. Когда-то они затевали журнал, рассчитанный на избранных читателей» профессоров, писателей, художников. Лунц говорил утомительно многословно, но не расспрашивал Баха о войне и России, словно не было ничего значительней, чем разговоры о том, что он прилично устроен, получает улучшенный паёк и талоны, которые даются избранным.
Бах завёл разговор на общие темы, и Лунц отвечал не охотно, шёпотом. Не то он потерял ко всему этому интерес, не то перестал доверять Баху. Какой-то тихий ужас чувствовался в людях, когда-то блестящих, интересных, сильных, а ныне покрывшихся пылью и паутиной, словно ненужные вещи в чулане. Будущего у них не было. Их мораль и щепетильная честность, старомодные знания никому не были нужны Они остались на берегу. Он представил себе, что после войны, вернувшись, сам заживёт той жизнью, какой жили эти бывшие люди.
Он ежедневно встречался с Марией Форстер, и в доме Марии ощущался тот же скучный и серый воздух обиды, недовольства, брюзжания. Самого полковника, до поздней ночи работавшего в генеральном штабе, он не видел, но Бах думал, что, будь он сотрудником гестапо, выводы о тайных мыслях полковника ему нетрудно было бы сделать — в семье Форстера постоянно посмеивались над армейскими порядками, над невежеством новых фельдмаршалов и командующих армиями, рассказывали анекдоты об их жёнах, и было совершенно ясно, что все эти истории домашние узнавали от старика Форстера.
Полковница, изучавшая в молодости литературу, говорила о том, что госпожа Роммель и госпожа Модель, видимо, на кончили гимназии и не умеют правильно говорить по-немецки, произносят ужасные жаргонные слова, хвастливы, грубы, невежественны, что их невозможно, немыслимо выпускать на официальные приемы. Едят они, как жёны лавочников, растолстели, не занимаются спортом, разучились ходить пешком, дети их грубы, избалованы, учатся плохо, интересуются только алкоголем, порнографией, боксом. Но во всём ее гневе и презрении чувствовалось, что, пожелай жена фельдмаршала дружить с женой полковника, та с радостью простила бы ей и невежество, и толстые руки, и даже неверное произношение.
Мария тоже была недовольна. Она считала, что искусство в Германии захирело — актёры разучились играть, певцы — петь, в безграмотных пьесах и книгах смесь безвкусицы, нацистской кровожадности и сентиментальности, написаны они все об одном и том же и, беря новую книгу, она словно в сотый раз перечитывает то, что впервые прочла в 1933 Году. В школе живописи, где она одновременно учится и преподаёт, — смертельная скука, безграмотность, чванство. Наиболее талантливые люди не имеют возможности работать, и если немецкая физика потеряла гениального Эйнштейна, то в каждой области науки и искусства произошло в меньших размерах то же самое.
Лунц после того, как они однажды изрядно выпили, сказал ему:
— Знаешь, покорность, бездумность и приспособление — высшая гражданская доблесть берлинца. Мыслить вправе лишь один фюрер, но он-то как раз предпочитает интуицию мышлению. Свободная научная мысль, титаны немецкой философии — всё послано к чёрту. Мы отказались от общих категорий, мировой истины, морали и человечности. Вся философия, наука и искусство начинаются с империи, и всё кончается империей. Дерзким и свободным умам нет места в Германии, их стерилизуют, подобно Гауптману, либо они молчат, подобно Келлерману; видишь, самые могучие — Эйнштейн, Планк — поднялись, как птицы, и улетели, а подобные мне застряли в болоте, в камышах... — Потом он спохватился: — Только, пожалуйста, забудь, никому, даже матери, не передавай того, что я тебе сказал. Слышишь? Ты, видимо, не представляешь себе эту колоссальную, невидимую сеть, она улавливает всё — невесомые слова, мысли, настроения, сны, взгляды. Эту сеть сплели железные пальцы.
— Ты говоришь со мной, словно я вчера родился, — ответил ему тогда Бах.
Лунц много выпил в этот вечер и не мог удержаться от разговоров.
— Я работаю на заводе, — сказал он. — Над станками висят огромные плакаты: «Du bist nichts, dein Volk ist alles» [Ты — ничто, твой народ всё].
Я иногда задумываюсь над этим. Почему я — ничто? Разве я — это не народ? А ты? Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. Народ! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям — народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны. Он подмигнул и сказал: — Ты знаешь, я уверен? ещё год-два, и мы с тобой тоже не выдержим марки, духовно приобщимся к национал-социализму и будем себя ругать, что сделали это слишком поздно. Дело здесь в биологическом законе отбора — выживают те виды и роды, которые умеют приспособляться. Ведь эволюции — это приспособление. А раз человек стоит на вершине лестницы, царь природы, то он, значит, самая приспосабливающаяся скотина из всех скотов. Тот, кто не приспосабливается, погибает и, значит, падает с лестницы развития, ведущей к божеству. Но все же мы можем не успеть: меня могут посадить, а тебя — убить русские.
Все эти разговоры вспоминались Баху. Странное чувство вызвали они в нём тогда. То были его мысли и его чувства, он не спорил с ними.
— Мы — последние могикане, — говорил он... Но одновременно он морщился и раздражался, эти мысли смешивались с тревожным и унизительным чувством бессилия. Запах нафталина, взгляд озирающихся старческих глаз, вид поношенной старомодной одежды, бессильный шёпот с оглядыванием. ни двери и окна. И тут же — он замечал это и в Марии, и особенно в брюзжания её матери — самая элементарная зависть к тем, кто находится в фокусе событий, к тем, кто летает на конгрессы в Рим, Мадрид, гремит в «Фолькишер беобахтер», устраивает свои выставки, посещает виллу Геббельса, дрожит с теми, кто охотится с Герингом. Пожалуй, получи Форстер большое назначение — и от семейной фронды не останется следа.
Он уехал в армию с чувством тоски. Как он мечтал об отпуске, о доме, покое, о беседах с друзьями, а вечернем чтении на диване, об исповеди всех своих сокровенных мыслей и чувств перед матерью! Он собирался рассказать ей о невообразимой жестокости войны, о каждочасной и полной зависимости от чужой грубой воли и приказов — чувство более мучительное, чем страх смерти.
И неожиданно оказалось, что он томился дома, не находил себе места, разговоры его раздражали. Он не мог себя заставить прочесть несколько страниц подряд, казалось, и от книг идёт запах нафталина
Он уехал, испытывая облегчение, хотя ехать на фронт совершенно не хотелось и мысль о сослуживцах и солдатах была ему неприятна.
Он прибыл в моторизованный полк 26 июня, за два дня до начала наступления. Теперь на тихом берегу Дона ему казалось, что, собственно, и прошло всего двое суток со дня его возвращения из отпуска. С начала наступления он потерял чувство протяжённости времени. Это был пёстрый, плотный ком, жаркая путаница хриплых криков, пыли, воя снарядов, огня и дыма, ночных и дневных маршей, тёплой водки и неразогретых консервов, отрывочных мыслей, крика гусей, звона стаканов, треска автоматов, мелькания женских белых платков, свиста «мессершмиттов» сопровождения, запаха бензина, тоски, пьяной удали и пьяного смеха, страха смерти, воплей сирен бронетранспортёров и грузовиков.
Рядом с войной, с огромным дымящимся степным солнцем существовали отрывочные картины: яблонька-кривулька, отягощённая яблоками, мрачное небо в ярких южных звёздах, блеск ручьёв, луна над синей ночной травой
В это утро он очнулся. Предстоял отдых перед последним прорывом к Волге. Сонный, спокойный, сохраняя на коже прохладу воды, он смотрел на яркозелёный камыш, на свои худые загорелые руки и вспоминал прошедший отпуск, охваченный потребностью связать два мира, далёкие и противоположные, отдалённые друг от друга огромной бездной пространства и всё же живущие рядом в тесной груди одного человека.