Ему этот хутор был вторым домом. На кухне здесь пахло печенью трески, вафлями, кислым молоком, землей и хлевом; а когда они выпивали, Карл рассказывал ему истории, которые держал в себе так долго, что они перебродили и горчили сентиментальностью. Двадцать пять лет назад Карл списался на берег, чтобы стать крестьянином, как отец. Как решил, так и сделал: сегодня — повидавший мир жиголо, прославивший себя на семи морях, гроза Ло-фотенских островов, Финнмарка и даже Рокуэлла и Гренландии, а назавтра — привязанный к земле раб, зажатый в тиски овечьим загоном с одной стороны и недружелюбными соседями — с другой.
— Мне бы хоть чуточку тех деньжищ, что прошли через мои руки за эти годы,— пьяно бормотал Карл.— Не умел я с ними обращаться. Не сумел скопить… Эх, Юн-простота, где тебе представить, через что я в жизни прошел!
— А что случилось? — обычно спрашивал Юн.— Куда они делись, кроны-то?
— О-о-о…
Этим стоном обозначалось море неприятностей, именуемое жизнью, где свирепствуют такие силы, что людям приходится совершать невообразимые глупости.
Но, хотя Юн и знал Карла так близко, в его обществе он напрягался — что-то здесь было не так: перекрыл старый разваливающийся сарай новенькой блестящей крышей за сорок тысяч крон; покрасил половину одной стены дома и бросил; писал длинные жалобы в фонд помощи жертвам стихийных бедствий, что орлы таскают у него овец (хотя они просто ломали шеи в горах, потому что Карл не следил за скотиной); у него был трактор, который приходилось парковать на горке, чтобы потом завести, и машина, слишком роскошная для того, чтобы хоть раз вывести ее из гаража. Наверняка эти маневры в ежедневной борьбе за хлеб насущный были не хуже и не лучше того, что делали все островитяне. Но Карл настаивал на том, что груде досок, именуемых сараем, нужна эта золотая крыша, а несколько мазков зеленой краски искупают все заботы о доме, и Юну делалось неловко — наверно, слишком напоминало темные стороны его собственной натуры. А теперь вот Карл под проливным дождем копает картошку, на месяц позже соседей, и еще будет убеждать Юна, что в октябре было рано, ботва еще стояла.
— Да,—сказал он, когда Юн доковылял до него.— Осень взяла свое и в этом году.
Юн согласно кивнул. Потом окинул взглядом составленные штабелем полные и полупустые ящики с картофелем и раскатившиеся по земле мокрые клубни.
— Ну что скажешь, Юн? В этом году ты тоже со мной? В мои годы по горам не полазишь, особенно в одиночку.
— Не полазишь.
— Взгляни! — Он откусил кусок от картофелины и сплюнул. Внутри клубень был желтый, как желток.— Чудно: такая отличная картоха среди этого дерьма.
— Да.
— Так что скажешь, Юн? Юн прокашлялся.
— Я думаю, надо платить мне за это,— сказал он и спрятал руки за спину, чтобы не казаться воинственным.
— Платить? У тебя же пособие! Это правда, тут не поспоришь.
— И никогда раньше я тебе не платил!
— Не платил.
— А теперь что стряслось?
— Не знаю… Но я подумал: вдруг ты мне заплатишь? Крестьянин недоверчиво посмотрел на него. Запустил картофелиной в стену силосного бункера, и она расплющилась всмятку.
— Никто не требует денег за то, чтобы искать овец,— зло сказал он.— Так?
Да, Юн вынужден был признать, что это полная бессмыслица, но все-таки…
— И никто не платит за это, да? –Да.
— Ну так что?
— Значит, не заплатишь.
Пока шли переговоры, Юн в основном смотрел в землю. А теперь бросил взгляд в сторону, на поля.
— Все как всегда,— промямлил он и почувствовал тяжесть во всем теле: видно, действие таблеток еще не кончилось.
— Что ты сказал?
— Все как всегда. В прошлом году и в позапрошлом. И в этом помогу.
Карл тяжело кивнул: вот развел тут философию…
— То-то,— сказал он мрачно.— Значит, договорились?
А что будет на следующий год? Юн вздрогнул. Нравится ли ему делать одно и то же из года в год? Кое-что нравится. А как он в городе приживется? Юн снова вздрогнул, выдернул из жижи сапог и собрался уходить. Но Карл считал нужным еще поговорить, чтобы смягчить впечатление от неприятной беседы.
— Вижу, ты ходил воду снимать? — спросил он, кивнув на камеру.
— Да.
— И было что снимать?
— Все были: мэр, Римстад, журналисты, учителя, вся школа. Из крана текла вода.
— Надеюсь, мэр сморозил какую-нибудь глупость?
— Э-э… что-то не помню.
— Помнишь наверняка. Подумай получше.
Юн сделал вид, что задумался. Но тут распахнулась дверь жилого дома на взгорке, и Маргрете, жена Карла, вышла на крыльцо. Платье на фоне свинцового неба казалось винно-красным. Скрестив на груди руки, она растирала плечи ладонями и ежилась от холода. Ветер слегка раздувал ее волосы.
— О, еда! — проговорил, не оборачиваясь, крестьянин, услышав стук двери.
Юн торопливо выхватил камеру и вскинул ее к плечу. Маргрете заметила это и помахала ему.
— Что ты задумал? — рассердился Карл.
Юн вел съемку и, не отводя глаз от камеры, поднял руку и замахал в ответ.
— Гляди-ка, она тебе тоже машет,— заворчал Карл, мрачно глядя в сторону дома. Жена его вела себя как девчонка на подиуме. Она засмеялась, вскинула руки над головой и закружилась красным огоньком на фоне бесцветного, вылинявшего пейзажа. И вдруг Карл заулыбался.
— Да она еще молодкой,— с жаром заговорил он, показывая на жену пальцем.— Гляди, гляди! Вот дьявол.
— Ну и ну,— поддакнул Юн, чувствуя себя фокусником.
Когда представление закончилось, он предложил вернуться на стадион, допраздновать. Долгий вечер с Элизабет и разговорами о переезде не привлекал его.
— В клубе вечер,— сказал он.
Карл замялся: ему надо бы дела доделать. Старая крестьянская привычка: работать, когда все отдыхают, по вечерам и в выходные, чтобы люди видели, как он из сил выбивается.
Вечер превратился в большой осенний праздник. Юн танцевал с Марит и Элизабет. Ханс же танцевал не с ней, а с женой и Марит, если успевал вклиниться между Юном и Георгом. Пол весь вечер не отходил от Герд; она плакала из-за того, что все кончено и водолазы уезжают. Карл, пока был в состоянии, плясал только с Маргрете и ни словом не обмолвился о мерзкой кукле, мисс Венус, спрятанной на сеновале.
Пили много, но дрались мало. Молодые владельцы лососевой фермы помирились с водолазами. И только в пятом часу утра Юн смог нетвердыми шагами направиться в сторону дома.
И снилось ему потом, что он стоит на стадионе и видит, как из крана течет вода. Все вокруг празднуют, шутят и смеются, а о воде забыли. Она льется и льется без всякой пользы, с шумом, который все нарастает, как гул водопада, и наконец так бьет по ушам, что Юн подбегает к крану и закрывает его — тем движением, каким любой человек приглушает слишком громко говорящее радио, когда хочет сказать нечто важное.
Но Юн — не любой человек. И он тут же получает веское тому доказательство. Ему никто не давал права выступать от имени остальных. И теперь все они вытаращили глаза, прервали разговоры, прекратили жевать и веселиться. Стояли как живой укор и скорбно смотрели на него. Юн оказался в центре всеобщего непроходящего осуждения. Он отнял у них живую горячую кровь, о которой с таким жаром говорил мэр.
Юн стоял, не шевелясь, раздавленный стыдом. Все стоял, стоял. И конца этому не было. Не было.